Разделы
Вы здесь: Главная Статьи Красная Книга культуры Противочувствия

Противочувствия

С. С. Аверинцев

С.С.Аверинцев

ПРОТИВОЧУВСТВИЯ

 

    «Как ведомо мне, некие лица клеветали, утверждая, будто Вергилий разрушает свои же суждения словно бы неким противочувствием...».

    Так писал на рубеже IV и V веков во вступлении к своей интерпретации «Эне­иды» Тиберий Клавдий Донат[1]. Когда се­годня читаешь Вергилия, эти слова вспоми­наются не раз. То, что казалось некогда простодушному толкователю обидной инси­нуацией, предстает как довольно удачная ха­рактеристика едва ли не главного открытия творца «Энеиды». Добавим: открытия, осо­бенно важного для нас, живущих ныне. Мир Гомера, что называется, простой и целый; как исчерпывающе разъяснил еще Шиллер в своем гениальном трактате «О наивной и сентиментальной поэзии», мы за то и любим этот мир, что он не похож на наш. Мир гре­ческой трагедии гораздо сложнее, но его сложность еще не перенесена - даже у Еврипида, при всем его надрыве и скепсисе - во­внутрь человеческой позиции. Стоящий в центре трагедии спор, так называемый тра­гический агон, - это еще внешний спор, в котором воля стоит против воли и правда против правды, силясь переспорить, одолеть, отразить, не принимая в себя, как правило, никаких «противочувствий». Вергилий не та­ков. Уже в той эклоге, что открывает его «Буколики», то есть его первый сборник, он сделал исключительно странную, наводя­щую на раздумья вещь: когда читатель всту­пает в пределы буколической страны, «Арка­дии»[2], первый же туземец этой страны, который попадается читателю, чей голос чи­татель слышит, оказывается изгнанником, беженцем, как раз начинающим свой путь на чужбину, из «Аркадии». Так оно идет дальше: счастье Титира увидено глазами обездоленного Мелибея, беда Мелибея - глазами пощаженного Титира. Славословие и жалоба раскрыты друг навстречу другу и взаимно принимают друг друга во внимание; это прослеживается вплоть до уровня инто­нации, до конкретности звучания стиха[3]. И так уже в «Буколиках»; что говорить о са­мом зрелом произведении Вергилия - об «Энеиде», где правда Энея, призванного на службу богам истории, с такой силой оспо­рена человеческим правом Дидоны, причем оспорена не только для читателя, но, по-ви­димому, и для самого же Энея![4]

    Вот что такое вергилиевское «противочувствие»: сложность мира входит в созна­ние индивида, не облегчая, а усугубляя тре­бования его совести. Приходится платить не просто по счету, а по всем счетам, и распла­титься до конца едва ли удастся. Вместо внешнего, разыгрываемого с партнером «агона» - спор внутренний, спор с самим со­бой, идущий на глубине, порой беззвучно; шум аргументов и контраргументов сменя­ется ответственным и тихим осознанием той трудной истины, что для человека цивилиза­ции, вышедшего из тождества себе в исто­рию, опосредованного историей, нравствен­ная коллизия - это уже не чрезвычайное происшествие, не особый случай, а стихия, в которой надо приучаться жить. Чем дальше, тем глубже погружаешься в эту стихию. Наше знакомство с ней потеряло остроту первого переживания, какую имело во вре­мена Вергилия, но стало несравнимо всесто­роннее: два тысячелетия прошли недаром. Своевольные, безответственные попытки об­легчить себе жизнь ведут в пустоту, в каком бы из двух возможных направлений - в на­правлении фальшивой имитации цельности или в направлении релятивистского отказа от потребности в цельности - они ни пред­принимались. Можно искать насильствен­ного упрощения проблем, выбросить из па­мяти, что уже видел другую, не к тебе обращенную сторону истины, словно другую сторону Луны, заглушить это знание агрес­сивным и прямолинейным утверждением ис­тин, принятых в твоем кругу; но это против совести ума. Можно успокоиться на том, что все-де относительно, нравственная норма -иллюзия, субъект нравственной ответствен­ности - фантом, потому что прерывистая по­следовательность случайных реакций на слу­чайные воздействия ни за что и ни перед кем отвечать не может, отвечать некому; но это против совести сердца. Оба выхода ведут в ничто.

    То, что мы говорили о Вергилии, - «при­сказка»; «сказка» касается нас самих. Мыш­ление о судьбах культуры может сегодня идти лишь путем «противочувствий». Важно, что это не обрекает его ни на скепсис, ни на релятивизм.

   

    Музей - в наши дни то святилище, в ко­тором культура только и может быть у себя дома. Музейность - негативная характери­стика некого недолжного состояния куль­туры, возможно - некого сомнительного смыслового момента в нашем понятии куль­туры. С этого парадокса мы и попробуем на­чать.

    Когда человек умер, служившая ему вещь может, конечно, достаться чужому че­ловеку и потерять всякую связь с прежним владельцем, словно бы и сама забыть о при­косновении его рук; но этот случай нас сей­час занимать не может, потому что наша тема - не забвение, а память.

    Остаются две другие возможности.

    Во-первых, вещь может тихо доживать свой век у детей и внуков покойного, где-ни­будь в уголке. Очень ли ее берегут? Едва ли. Если это вещь годная, бытовая, ее используют по назначению - изнашивают до конца; но пока она не износилась вконец, она живет, как жила. Часто ли ее расспра­шивают о ее старом хозяине? Это как когда; скорее всего, не очень часто. Мы не так ча­сто вспоминаем умерших родителей; вспо­минаем - не часто, а помним - всегда. При­веду разговор с моей дочерью Машей, записанный, когда ей шел третий год:

    -  Чье это?

    -  Твоего дедушки; понимаешь, папиного папы.

    -  Он где?

    -  Он умер.

    -  Он хороший?

    -  Хороший.

    И вот девочка, никогда в глаза не видав­шая дедушку, знает, что он, несмотря на свое отсутствие, все же каким-то образом здесь: вещь - его, а сам он - ее. У папы есть свой папа, у прошлого - опора в более глубоком прошлом: мир устроен правильно.

    Таких вещей ей можно в крайнем случае и не вспоминать; достаточно, как мы только что сказали, - помнить. Это не одно и то же. Вспоминает - рассудок, помнит - душа. Это различение сформулировано в стихах Вячес­лава Иванова:

   

    ...Обличья душ, лишь Памятью живущих;

    Им не дано воспоминать, но течь

    В ее русле им значит жить...[5]

   

    Честертон где-то говорил, что не хотел бы потерять родину по той же причине, по которой не хотел бы, чтобы у него сгорел дом: потому что он даже не может заранее дать себе отчет во всем объеме сопряженных с этим утрат. В домашнем, кровном, уютном вообще не даешь себе отчета. Давать отчет - занятие само по себе не домашнее.

    Во-вторых, вещь может постигнуть сов­сем иная судьба: она находит свое место в музее, в мемориальном ансамбле, становится частью экспозиции. Здесь она больше чем где-либо поставлена на службу памяти - па­мяти особого рода, эмпирически осуще­ствляющей себя уже не как невыговоренная жизнь души, но как искусственно организо­ванное, систематизированное, вновь и вновь выверяемое воспоминание. Вещь перестает быть вещью и превращается в нечто иное, а именно в «памятник». По-русски слово «па­мятник» вызывает невольные ассоциации с надгробием: вещь увековечивает себя, как свой собственный монумент. По-гречески надгробный памятник называется σήμα, то есть «знак»: вещь предстает как знак себя же.

    Если это случилось с вещью, ее должны беречь, изымая из той жизни, для которой она создана. Вот у бронзовой статуи апо­стола Петра в его соборе в Риме поцелуи па­ломников за века стерли пальцы его выста­вленной вперед правой ноги. Любой музей­ный работник догадался бы протянуть вере­вочку и защитить бронзу от разрушения. Однако ваятель для того ведь и выставил правую ногу статуи, чтобы с ней обращались столь немузейным образом: нельзя не ви­деть, что подставленность бронзы телесному контакту с ней, приглашение к такому кон­такту входит в структуру художественного замысла, в баланс формы. Японский мастер Энку грубо, торопливо (и отчасти потому с гениальной живостью) вырезывал из дерева в неимоверном множестве фигурки бодисатв, чтобы недужные терли себя такой фи­гуркой и получали облегчение. Конечно, де­рево от этого не могло не страдать. Теперь собранные, выловленные из «моря житейс­кого» статуэтки укрыты в музейной сохран­ности; но воля старого мастера нарушена -ведь он работал не для этого.

    «Музей» - слово греческое. Μουσείον -обозначение, прилагавшееся в быту к лю­бому святилищу муз, связанное не с обихо­дом культуры, а с обиходом культа, - было в эпоху эллинизма перенесено на содружество ученых, собранное при александрийском святилище муз по инициативе и на деньги Птолемеев. Вовсе не случайно, что содруже­ство это возникло лишь тогда, когда наибо­лее творческая и внутренне целостная эпоха греческой культуры была позади. Мы не мо­жем вообразить ни Гераклита, ни Сократа, ни Платона на казенном содержании. Какие чувства внушал александрийский Мусейон людям, еще сохранившим подлинно эллинс­кий взгляд на вещи, мы узнаем из насмеш­ливых строк Тимона Флиунтского:

   

    Много теперь развелось в краю многолюдном Египта

    Книжных писак; меж собою грызутся они непрестанно

    В клетке у муз...

    Пер. М. Е. Грабарь-Пассек

   

    Институционализированные формы куль­турного быта - для такого взгляда клет­ка, а пристроенные к делу ученые - руч­ные животные в этой клетке, норовящие от­пихнуть друг друга от кормушки, - зрелище не вдохновляющее. Подобные представле­ния не совсем умерли даже в римскую эпоху, почти через четыре столетия после Тимона, среди истеблишмента поры Антонинов (II век новой эры). Они стоят, например, за «Евнухом» Лукиана, едко вышучивающим склоку из-за только что учрежденных Мар­ком Аврелием философских кафедр в Афи­нах, которые оплачивались из казны. Улич­ное юродство киников и подчеркнуто до­машний антипрофессионализм Плутарха[6] продолжали с двух противоположных кон­цов демонстрацию в защиту традиционных эллинских представлений о духовной де­ятельности как занятии прежде всего воль­ном.

    Но ведь и этот Мусейон, который неда­ром возник не на земле Эллады, а на еги­петской земле, давно знавшей тип ученого как «писца» на службе у фараона, - даже Мусейон являл собой прообраз разве что на­ших НИИ, но уж никак не наших музеев. И вот над этим стоит задуматься: Греция, дав­шая несравненные образцы художествен­ного творчества и, что еще важнее для на­шей темы, всенародной отзывчивости на прекрасное, не знала музеев. Чего не было, того не было.

    Ценитель искусства и старины шел в иные места. «Храм Диоскуров - один из древнейших. (...) Здесь же есть картина Полигнота»[7] (1,18,1). Самое древнее святилище Дионису находится около театра. В его ограде стоят два храма и два изображения Диониса: один называется Элевферий, а дру­гой - это тот, которого сделал Алкамен из слоновой кости и золота (1,20,3). «Много дру­гого поразительного я видел в афинском Акрополе: медного «Мальчика», работы Ли-кия, сына Мирона, который держит в руках сосуд со святой водой, и «Персея» Мирона, совершившего свой подвиг и убившего Ме­дузу» (1,23,7). «Тут же у них в храме стоит из­ваяние «Гения старания». Тот, кто произве­дения, сделанные искусно, ставит выше относящихся к глубокой древности, такому

    человеку это следует посмотреть» (1,24,3).

    Таковы записи Павсания -- любителя древностей, диковин и местных преданий, бродившего по Греции во II веке новой эры. Из его слов порой выясняется, что в совре­менном ему храмовом обиходе уже присут­ствовали заботы, определяющие в наше время музейную жизнь. «Масло очень по­лезно для статуи в Олимпии, - замечает он. - Это масло служит средством предохра­нить слоновую кость от той порчи, которую может принести болотистый воздух Альтиса. На афинском же Акрополе для статуи Афины, так называемой Девы, полезно не масло, а вода: вследствие высокого располо­жения Акрополя воздух там сухой, и статуя, сделанная из слоновой кости, требует воды и испарений от воды. А в Эпидавре на вопрос, почему на статую Асклепия не льют ни воды, ни масла, служители храма сказали мне, что статуя бога и его трон установлены над колодцем». Как видит читатель, вопрос о технике консервации будущего «памятника» уже осознан. И все же «памятник» еще не стал «памятником». Оттого, что люди, по­добные Павсанию, приходят в храм с пре­имущественной целью осмотра находя­щихся там статуй, картин и прочих предме­тов искусства, храм не перестает быть храмом и не превращается в музей. Его «экспозиция» сложилась за века сама собой и не подлежит перегруппировке по рацио­нальным соображениям, - скажем, по прин­ципу хронологии. Взгляд Павсания блу­ждает по статуям и переходит с творения Ликия, сына знаменитого Мирона, на творе­ние самого Мирона; текст, как мы только что видели, фиксирует это блуждание, не­возможное для современного путеводителя. Несметное богатство реликвий искусства и старины, хранившихся в дни Павсания на афинском Акрополе, в Эпидавре, в Олим­пии, в Дельфах, не было сделано просматри­ваемым, обозримым для историзирующего рассудка; оно было подобно священной роще, в которой нельзя прорубать просек.

    Здесь не экспозиция, упорядоченная че­ловеческим сознанием и уже приготовлен­ная для перенесения (в виде снятой с нее схемы) вовнутрь этого сознания; здесь то, что греки называли τέμενος -- сакральное пространство[8], не объемлемое умом, но само объемлющее ум и душу. Экспозиция - по идее, если не физически - перед нами; «теменос» (опять-таки по идее) вокруг нас[9]. И это самое важное - не отсутствие музея как бытового факта и социологической эмпи­рии, но отсутствие самой «идеи музея» как духовной реальности, как установки, зало­женной в познающем уме и любующемся глазу. Секрет научно регулируемого воспо­минания еще не найден и едва ли желате­лен: человек сам регулируется памятью. Прошлое стоит в домашней неприбранности.

    Археологический интерес к прошлому появляется в эпоху Возрождения; симптома­тичны в этом отношении картоны Андреа Мантенъи на тему «Триумф Цезаря» (1485-1492). Однако до нашей археологии, до нашего подхода к «памятнику» оставался еще долгий путь. В апреле 1485 года по Риму и всей Италии разнесся слух, будто возле Аппиевой дороги в мраморном саркофаге было найдено сохраненное чудесным ма­стерством бальзамировщиков и как бы ды­шащее жизнью тело прекрасной и юной ри­млянки древних времен, по одной версии -дочери Цицерона; наиболее восторженные современники уверяют, что в теле этом даже не чувствовалось окоченелости. Папа Инно­кентий VIII распорядился тайно сжечь та­инственный труп, чтобы предотвратить раз­гул темных страстей и рождение нового языческого культа[10]. Этот эпизод из истории европейских сенсаций интересен тем, что он удивительно наглядно выявляет сказочные «архетипы» Спящей Красавицы и Зарытого Клада, под знаком которых отношение к древности оставалось вплоть до XVIII века включительно.

    Что из этого получалось, ясно само со­бой. Спящую Красавицу надо разбудить и взять в жены, Зарытый Клад надо пустить в дело ... Археолог наших дней не может сдер­жать своего гнева, говоря о своих давних коллегах. В прекрасной отечественной книге о Помпеях мы читаем: «Один из современ­ных ученых справедливо заметил, что все Средние века с их варварством не принесли столько вреда и не уничтожили столько важ­нейших для истории древности предметов, сколько археологи XVIII века». И еще: «В истории наук, занимающихся изучением прошлого, раскопки Помпеи принадлежат к числу довольно редких фактов, знакомство с которыми оставляет в душе и глубокое удо­влетворение, и спокойную надежду, что сколько бы человек ни блуждал по невер­ным путям, сколько бы грубейших и часто непоправимых ошибок ни делал, но рано или поздно он выбьется, если только ищет, на верную дорогу. Помпейские раскопки, на­чавшиеся совершенно разбойничьим спосо­бом, заканчивались в духе строгой научно­сти»[11]. «Блуждали по неверным путям», делали «грубейшие и часто непоправимые ошибки» до середины прошлого столетия в Помпеях - до 1863 года, то есть до начала деятельности Дж.Фьорелли[12]; потом «выби­лись ... на верную дорогу». Тут все верно, ни­чего не скажешь. Стоит задуматься, однако, до чего точно выход на верную дорогу сов­пал с тем историческим моментом, когда Ев­ропа, схоронив Гете (1832 год), впервые за тысячелетия утратила насущную, непо­средственную, ежеминутную потребность в античном наследии. Подумать только: схола­сты Шартрской школы искали истину о ми­роздании у Платона, Альберт Великий и Фома Аквинский - у Аристотеля; Петрарка плакал над Вергилием и писал письма Цице­рону, словно своему живому современнику; флорентиец Коппо, выведенный в одной из новелл Саккетти, кипятился из-за мелких событий римской истории, как из-за акту­альных дел родного города; гуманисты ду­шой и телом переселялись в мир золотой ла­тыни; у людей времен Великой французской революции в самые интимные и самые страшные минуты их жизни сами собой сры­вались с губ обороты элегий или сенатских речей, вошедшие в самый состав души, - и все это эпохи, когда к памятникам классиче­ской древности относились неправильно, не­корректно, ненаучно. Поколение Пушкина, пожалуй, последнее поколение, для кото­рого интимное знакомство с латинскими те­кстами, воспринимаемыми как тексты род­ной литературы, еще было абсолютно необ­ходимым и центральным формирующим элементом; но это и последнее поколение, на время жизни которого приходится безгра­мотное кладоискательство в археологии. На­против, момент, когда к памятникам нако­нец-то стали относиться научно, - это пора Бюхнера, Молешотта, Милля, Спенсера, на­туралистического бытописательства, буржу­азной прозы в жизни и мышлении, ухода от классического идеала, разрыва связи веков. Положительно, тут что-то не в порядке. М. Е. Сергеенко совершенно права в каждом своем слове, поскольку речь идет об истории науки; но если вспомнить об общекультур­ном контексте истории науки, оптимистиче­ская тирада о «спокойной надежде, что сколько бы человек ни блуждал по невер­ным путям... но рано или поздно...» ри­скует получить привкус иронии. Надежда остается, но уж никак не спокойная надежда. Беспокойство порождается вопросом, не идут ли дела по известному закону Паркинсона: не отвечает ли расширению сети му­зеев, росту умения обращаться с памятни­ками, совершенствованию инструментария искусствознания и филологии и прочим хо­рошим вещам - убыль жизненной потребно­сти во всем этом, падение простого, органич­ного отношения к традиции? Эразм Роттердамский пользовался изданиями греков и римлян, отражавшими младенческое состо­яние текстологии; но его дух был пропитан древними текстами. Гете читал античных классиков в изданиях все еще весьма несо­вершенных; но он их читал. Современный поэт может взять в руки выверенные изда­ния, плод текстологической работы веков; но возьмет ли он их в руки? В наше время интеллигентный человек не прочь «вчувство­ваться», «пережить», смастерить острый кол­лаж из далеких ассоциаций, в том числе и античных; но читать по-гречески и по-латыни стало занятием узких специалистов. Европейцы долго не имели возможности ви­деть скульптуры Парфенона (купленные Британским музеем у лорда Эльджина в 1816 году), Афродиту Милосскую (откопанную в 1820 году), статуи Олимпии (открытые в 1875-1881 годах); да и сама Греция поздно стала доступной для любознательных путе­шественников. Сейчас на холме афинского Акрополя (который стало необходимо в са­мом буквальном смысле укрыть под музей­ный колпак, чтобы спасти от едкой атмос­феры автомобильного века) туристы заго­рают в купальных костюмах, словно на пляже, совмещая дань культурной традиции с куда более важным в наши дни гигиениче­ским обрядом. (Я знаю, здесь кто-нибудь не­пременно напомнит мне, что сами «жизне­любивые» эллины охотно и непринужденно обнажали свои тела...) И эта курортная па­норама открывается перед нами на том холме, на который выходили некогда под по­кровом ночи из подземного хода две стыдли­вые девицы (краска стыда - примета свобод­норожденного, говорили тогда), с робостью неся послушными руками таинственные лар­чики, врученные им жрицей Афины (при этом «ни дающая не ведает, что она дает, ни несущие не знают, что они несут», по свиде­тельству того же Павсания); на холме, камни которого до сих пор овеяны дыханием че­го-то очень строгого, неукрощенного, при всей учтивости неподатливого - жесткой языческой девственности; на земле, о кото­рой всю жизнь тосковал никогда не видев­ший ее Гельдерлин. Однако воздушные ванны важнее.

    Поэтому ни беспокойные веяния моды на немодное, ни вспышки ностальгии по утраченной истовости, ни посягательства на сокровища старины ради умножения загото­вок для коллажей, ни, наконец, умственные попытки постулировать возврат к традиции от противного (где «противным» является сам опротивевший себе субъект культуркритического мышления) сами по себе надежд не внушают. Грех, конечно, утверждать, будто к этому без остатка сводится отноше­ние нашего современника к традиции. Но кто возьмется прикинуть, велик ли будет остаток, если произвести соответствующее вычитание?

    Нет, до спокойной уверенности нам да­леко. И как раз поэтому бытие охраняемых памятников и музейных экспозиций, столь, казалось бы, огражденное и отрешенное (по привычке на язык просится слово «тихое», но какая же в наше время тишина в Эрми­таже, или возле кремлевских соборов, или на том же холме Акрополя?), - это арена невидимой духовной борьбы, пространство не­сговорчивых антиномий, возможность, опла­чиваемая риском, и риском нешуточным.

    Хорошее дело - реставрация; но в соеди­нении с недостаточно строгим вкусом, а в ко­нечном счете - с недостаточно истой волей бойкое умение реставраторов грозит утратой чувства подлинности, иллюзией, что все утраченное возможно подделать... Но необ­ходимо еще раз подчеркнуть, что это вопрос не только умения или даже вкуса, но и во­прос направленности воли, то есть нравст­венный, духовный вопрос. Как сказано, «да откроются помышления многих сердец». И сюда, как во всякую деятельность, человек может принести только то содержание или ту пустоту, что есть внутри него.

    То, что старые архитектурные памятники со всех сторон обступает новая жизнь го­рода, есть процесс не только абсолютно естественный и неизбежный, но и могущий стимулировать эстетическую находчивость градостроителей. С другой стороны, однако, для любителей остреньких коллажей, для неуважительной «игровой» эксплуатации старины открываются неисчерпаемые воз­можности. И здесь, стало быть, дело в том, как направлена воля.

    Но проблема, увы, слишком сложна, чтобы от нее можно было отделаться про­стым морализаторством. Не где-нибудь, а в самих формах того, что мы назвали выше «искусственно организованным воспомина­нием», необходимо заложены опасные по­тенции, и это они чутко реагируют на малей­шую порчу духовного климата, просыпаясь к жизни. Так, с реальностью Музея в ее самом почтенном варианте неразлучен некий «де­монизм» - демонизм экстенсивного накоп­ления и механической рядоположности экспонатов, приравненности всего ко всему. При определенных условиях он может на­чать порождать то видение мировой куль­туры как калейдоскопа форм, бесконечно многообразного или безнадежно утомитель­ного - это зависит лишь от эйфории или де­прессии созерцателя, - но в любом случае бездушного и бессмысленного. Все одина­ково ценно - это значит, что о ценностях вообще невозможно говорить ... Мы нача­ли с рассуждения о контрасте между дву­мя типами памяти - «домашней» и «музей­ной».

    Но здесь самое время спеть, как говорили греки, палинодию и попросить прощения у «музейности». Когда в составе самой жизни «домашнее» реально оспорено и поставлено под вопрос, именно «музейное», дающее на­сущно требуемый покров для благородной стыдливости «домашнего», становится так же необходимо, как одежды после грехопа­дения прародителей. Уж лучше целомудрен­ный холодок огражденной от нескромных рук экспозиции, чем фамильярная бесцере­монность в обращении со стариной, ее дема­гогическое «приближение» к нам, ее «ожи­вление». Здесь совершенно то же, что в отношениях между людьми: разве не губит в зародыше возможность углубленного, посте­пенного сближения поверхностная «корот­кость» с первого знакомства, увы, вошедшая в нравы века? Общение всегда общение «по­верх барьеров», и презумпция понятности фатальна для понимания. Еще раз процити­руем: «Подлинная основа для живого ис­кусства в наши дни (и не только искусства прошлого) - это своеобразная «музейность». Чтобы существовала простая непосредствен­ность в создании и восприятии искусства, должно быть нечто вроде универсальной опосредованности этой простоты. Но эта универсальность - не знание всего, всегда поверхностное и неосуществимое, а живое знание принципа исторического становле­ния искусства - и знание своего в ис­кусстве»[13]. Это очень верно. Противополож­ность «музейного» и «домашнего» - это противоположность диалектическая. Опыта нашего столетия, кажется, достаточно, чтобы раз и навсегда уяснить себе: все по­пытки насильственно восстановить первоз­данную неразличимость жизни и культуры через простое снятие опосредующей рефле­ксии, через слом ее механизмов, через устра­нение дистанции между созерцающим и со­зерцаемым, через смешение всего и вся в имитации «действа» отнюдь не возвращают нас к посуленной цельности, но, напротив, грозят невосстановимо погубить остаток этой цельности, продолжающий жить в преобразованном («цивилизованном») виде. (Бедный остаток, во имя чего только на него не ополчаются - даже во имя его самого.)

    Есть ли из этих и подобных антиномий какой-то выход?

    О выходе можно говорить по крайней мере в двух различных отношениях. Во-пер­вых, практика, занимаясь, как ей и положено, вещами частными, ограниченными и потому конкретными, никогда не бывает так безнадежна, как абстрактная теория, - она смиреннее и как раз поэтому бодрее. «Алармизм» - участь теории, надежда - участь практики. По пословице, «глаза страшат, а руки делают»; правда, у пословицы есть не отмеченное у Даля продолжение, которое можно вспомнить про себя и усмехнуться, -но оптимизм без усмешки над собой есть вещь непереносимая. Воля, если она доста­точно чиста, вновь и вновь отыскивает в не­предусмотренных безвыходностях столь же непредусмотримый выход. Во-вторых, об­щий выход мы помогаем искать - или, что всегда возможно, помогаем терять - всей со­вокупностью нашего поведения в культуре. Что бы мы об этом ни думали, как бы мы этого ни страшились, на наших глазах (и не без нашего, не всегда ясного для нас самих, участия) происходит какое-то фундаменталь­ное преобразование самого состава куль­туры. Как раз здесь мы обязаны особенно твердо различать добро и зло. Что до жизни музеев и памятников, то она чутко выявляет процессы, завтрашние результаты которых будут настолько всеобъемлющими, что мы этого пока даже не можем себе представить.

   

    Говорить сегодня об идеале культуры и о том, что ему угрожает, вообще о надеждах и тревогах человеческого рода - занятие труд­ное. Ибо мы живем в такие времена, когда, ненаучно выражаясь, все слова уже сказаны. Поэтому так фальшиво звучит всякая эм­фаза; каждый говорящий обязан знать, что выражает точку зрения, которая, в общем, известна слушателю - вместе со всеми аргу­ментами против нее. Притворяться, что это не так, бесполезно. Все точки зрения вза­имно опосредованы; боже избави, чтобы опосредование выродилось во взаимное релятивирование. Нет, правда остается прав­дой, и ложь - ложью; но правда и ложь, как всегда, но более ощутимо, чем когда-либо, выявляются в пространстве взаимопроник­новения противоречащих систем аргумента­ции. Недаром именно в нашем столетии Карл Ясперс возвел способствование комму­никации в ранг гносеологического критерия истины, а Габриэль Марсель, Бубер и наш Бахтин превратили понятие диалога из лите­ратурного жанра в философскую категорию. Жизненно важно, чтобы встреча позиций не превратилась в их индифферентное смеше­ние. Это - трудно; но все иное - погибель, если не физическая, то духовная. Даже ядерная смерть едва ли больше чем имп­ликация того, что у Ясперса называется «abgebrochene Kommunikation» - «разрыв об­щения».

    Величайший риск и величайший шанс заключены в том, что мы наконец пони­маем: из сегодняшней культуры, из нашей культуры никто не должен быть исключен. Непозволительная безответственность - ре­ставрировать стены, отделяющие исключен­ных от допущенных. Непозволительная без­ответственность - в либеральной эйфории внушать себе и другим, будто без стен легко обойтись. С самого начала, искони куль­тура - духовная, моральная, социальная, не говоря уже об интеллектуальной и эстетиче­ской! - основывалась на том, что быть обра­зованным и моральным - это отличие. Кот-то всегда был оставлен за дверями. Па­триотизм всегда предполагал чужака, циви­лизация - варвара, вера - язычника, адепт -непосвященного, девственница или ма­трона - блудницу, фарисей - мытаря. «Боже, благодарю Тебя, что я не таков, как прочие люди», - эти чувства евангельского фарисея были сладкой приправой к горечи интеллектуальных усилий или добродетель­ного воздержания от удовольствия или вы­годы. (Заметим вскользь, что настроение фа­рисея имеет шансы пережить добродетели фарисея, что ни думать о последних; в наше время и «мытарь» и «блудница» вполне спо­собны с радостной благодарностью конста­тировать, что они «не таковы, как прочие люди» - эти отсталые, несовременные типы, держащиеся устарелых моральных стандар­тов. Фарисейство долговечнее самого фари­сея; модернизм в эстетике и особенно в этике давно уже дал форму новому явлению, которое хочется назвать фарисейством мы­таря. Как бы то ни было, главная потеха -знать, что ты внутри, а какие-то несчастные вне.) Великая, действительно великая тради­ция национальных добродетелей тоже не могла обойтись без этого стимулянта. «Мы, греки, свободны» - это означало: «А вот персы - рабы». Когда немец прошлого сто­летия хвалил немецкую преданность работе «ради самой работы», «um der Sache selbst willen», ему необходимо было побранить французов за тщеславие, англичан - за ком­мерческий утилитаризм и т. д. и т. п.

    На этих путях достигалось много насто­ящего добра, соединенного с тонким злом фарисейства. Мы больше не можем платить за добро такой ценой. Мы больше не можем исключать никого. Даже в тех обстоятель­ствах, когда неясно все остальное, это доста­точно ясно. Здесь причина, по которой идео­логии исключительности, подобные нацио­нал-социализму, представляют несравнимо большее духовное зло, нежели худшие взрывы конфессиональных преследований и ксенофобии в прошлом; тогда принцип ис­ключения находил соответствие в объектив­ной структуре цивилизации, теперь этого нет.

    Мы должны, однако, реалистически представить себе, какая ответственность ло­жится в таких условиях на каждого. По тем же самым причинам, по которым тот, кто видит, что все собрались на одной стороне лодки и лодка готова перевернуться, обязан кинуться к противоположному борту, мы обязаны более вдумчиво и бережно отно­ситься к традиционным ценностям как раз тогда, когда сносим стены, ограждавшие прежде их престиж. Например, внушать мо­лодежи респект перед дисциплиной вкуса и ума, перед вековой культурной традицией, гораздо труднее в таких условиях, когда об­разование перестало быть привилегией, им­понирующей, как всякая привилегия; да, труднее - и потому не в пример почтеннее. Рискуя навлечь смех и негодование моих современников, я решился бы высказаться в защиту той исключительно непопулярной добродетели, которую прежде называли це­ломудрием, а сейчас не называют никак. Опять-таки менее завлекательно быть девст­венницей или матроной, если общество не кладет к твоим ногам несчастную Шлюху в качестве попираемого пьедестала; но, может быть, как раз поэтому стоит попробовать? Плыть по течению способно и неживое тело; когда плывешь против течения, убежда­ешься на опыте, что в тебе есть жизнь.

    Нужна не реставративная идеология «спасения ценностей», скомпрометировав­шая себя и не спасающая, как кажется, ни­чего, а тихая и твердая верность в конкрет­ном выборе, одинаково далеко держащаяся как от фарисейства фарисея, так и от фари­сейства мытаря.



[1] Donati Interpretario Vergilii. I praef. 5G.

[2] Мы позволили себе условно употребить имя «Арка­дия» как наиболее привычное обозначение буколической страны. Как известно, буколическая страна у Вергилия не всегда идентифицируется как Аркадия, совмещая черты Аркадии с чертами Италии и феокритовской Сицилии (см.: Panofsky E, Et in Arcadia Ego. - In: Panofsky E. Sinn und   Deutung   in   der   Bildenden   Kunst.   Koln,   1975, S. 351-377.

[3] Попытка проследить взаимопроникновение инто­наций сделана в нашей работе «Внешнее и внутреннее в поэзии Вергилия» (готовится к печати).

[4] См. замечание Т.-С. Элиота: «Важнее всего, как мне представляется, не то, что Дидона отказывается про­щать; гораздо существеннее, что Эней не прощает самого себя - и это, что особенно примечательно, невзирая на свое знание о согласии своего поведения с роком» (из речи «Что такое классик?», 1944).

[5] Из стихотворения «Деревья» (сборник «Свет вечер­ний»). Стихотворение это с первых строк построено на антитезе «памяти» и «воспоминаний».

[6] Ср.: Аверинцев С. С. Плутарх и античная биография. К вопросу о месте классика жанра в истории жанра. М., 1973, с. 49-119.

[7] Павсаний.   Описание   Эллады.   М.,   1938.   Далее ссылки даются в тексте, в скобках.

[8] Сакральность   «теменоса»   не   следует   понимать узко: гражданские и гражданственные пространства, на­пример греческие театры (изначально, как все знают, свя­занные с культом Диониса) или крытые галереи («стой») на агоре, да и сама агора, или римский форум, или даже позднеантичные термы, на сниженный, потребительский, гедонистический лад все же дававшие плоть той же свя­щенной средиземноморской всенародности, в этой связи могут смело рассматриваться как «теменосы».

[9] О широком идейном контексте феномена «экспо­зиции», то есть о характерно новоевропейской концепции гносеологического и специально эстетического «пред­мета» как предстояния и противостояния субъекту, нам приходилось говорить в другом месте (см.: Аверинцев С. С. Предварительные заметки к изучению  средневековой эстетики. - В кн.: Древнерусское искусство: зарубежные связи. М., 1975, с. 371-397; особенно с. 382-386).

[10] См.: Burckhardt J. Die Kultur der Renaissance in Italien. 1 Bd, 3. Abschn., 1 Кар., 10. Aufl, Lpz, 1908, S. 199; 355-356.

[11] Сергеенко М. Е. Помпеи. М.-Л., 1949, с. 14.

[12] См. там же, с. 19; ср.: Жебелев С. А, Введение в ар­хеологию. Ч. 1. Пг., 1923.

[13] ДИ СССР, 1972, N6, с. 32.

Действия с Документом
навигация
Сделай книгу сам!

Книга своими руками

Полезные ссылки

Как сделать книгу своими руками подробно рассказано в статье "Изготовление книг своими руками".

Совершенно удивительные, ни на что не похожие, рассказы Теда Чана

Хотите взглянуть на то, что нас окружает, другими глазами? Скотт Адамс. Осколки бога.

Клайв Стейплз Льюис. Мы знаем его как автора сказочных  "Хроник Нарнии". А читали ли вы его "Письма Баламута". Или "Похороны великого мифа".

Ричард БАХ. Автор знаменитой "Чайки, по имени Джонатан Ливингстон".

Андрэ Моруа. "Вы существуете, и вместе с тем вас нет...". Письма незнакомке.

Вход


Забыли пароль?
Новый пользователь?
« Май 2012 »
Май
ПнВтСрЧтПтСбВс
123456
78910111213
14151617181920
21222324252627
28293031
Статистика
Rambler's Top100 Рейтинг@Mail.ru