Разделы
Вы здесь: Главная Статьи Красная Книга культуры Тысяча душ умного человека

Тысяча душ умного человека

Л. Аннинский К вопросу о «второй классике»

Л.Аннинский

ТЫСЯЧА ДУШ УМНОГО ЧЕЛОВЕКА

К вопросу о «второй классике»

   

    ... Я сломленный трудами моими ...

    А. Ф. Писемский.

   

    Письмо Елене Бларамберг

    от 15 ноября 1880 года,

    за 35 дней до смерти[1]

   

    Сломленный, низвергнутый, отброшен­ный, он закатился во второй ряд русской классики, где, как в Красной книге, оберега­ется добрыми историками литературы от полного забвения. Есть что-то щемяще жал­кое в том аттестате, какой они выдают ему на место в вечности: Писемский-де, конечно, ни глубиной, ни талантом «не равен» Досто­евскому, Тургеневу или Островскому, но все-таки «и он» воплотил некоторые «характер­ные особенности» великой русской литера­туры: дополнил общую картину, разглядел «что-то свое», «отмежевал себе» делянку со­ответственно своему таланту. Не всем же быть гениями: не из одних гор складывается пейзаж, нужны и пригорки ...

    Вроде бы и так, да какая-то ложь в самой основе. Чем пригорок «виноват» перед го­рой? Почему, собственно, пригорок надо от­считывать от горы? Почему не от равнины, не от низины, не от почвы? Положим, в моих вопросах не меньше лукавства, чем в тех формулах, на которые я ополчаюсь, да само лукавство-то и там и тут неслучайно, - оно продиктовано внутренней двойственно­стью предмета. Классики второго ряда есть вообще явление странное во всякой нацио­нальной культуре, это какая-то непонятная встреча мощи и немощи, зоркости и сле­поты, свободы и скованности, полета и зем­ного плена. Это не талант, не добравший до гения, не «половинная порция» тех же уро­ков, не «нижняя ступень» той же лест­ницы, - это, как я уверен, другая драма, не те уроки, иная лестница ...

    Что до Писемского, то нынешние его ис­следователи, может быть, и неспроста, пряча неловкость, озираются на «горы» и «пики». В отличие, скажем, от Мельникова-Печерского, который всю жизнь так и провел во «втором ряду», среди «беллетристов-этногра­фов», или от Лескова, который был вколочен во «второразрядные беллетристы», загнан туда в ходе жесточайшей драки сразу же при появлении своем в литературе, - Писемский побывал-таки в «первом ряду». Он красо­вался среди главнейших наследников Гоголя целое десятилетие. Непосредственно рядом с Гончаровым и непосредственно впереди Тур­генева. Он, Писемский, был-таки причислен к главному созвездию, и никто по сей день не смеет сказать, что незаслуженно. Это тот случай, когда классик первого ряда не удер­жался в первом ряду. След высокой пробы, печать прошлой признанности продолжала всю жизнь гореть на его лице, хотя оконча­тельность приговора была ясна всем. Люди, собравшиеся в 1880 году на достославный Пушкинский праздник, уже с трудом узна­вали Писемского среди почетных гостей; и этот рыхлый, тучный старик - автор «Ты­сячи душ», которого предшествовавшее по­коление носило на руках?..

    Наиболее проницательные критики отва­живались в этом смысле на аналогию с Гого­лем. В этом не было внешней натяжки; по­вторяю, первыми же повестями Писемский безоговорочно поставил себя на первое ме­сто именно среди гоголевских учеников. Фи­нал же Гоголя как бы предсказал и будущую драму Писемского: разрыв с передовой Рос­сией, измену знамени, изгнание ... И однако Россия простила Гоголю все: позу разгневан­ного пророка, иллюзии второго тома «Мерт­вых душ», реакционные пассажи «Выбран­ных мест из переписки с друзьями». Писемс­кому ничего не простила Россия: ни фелье­тонных неряшеств Безрылова, ни ядовитых разводьев «Взбаламученного моря», ни той внешней невозмутимости, с какой после из­гнания из Петербурга еще много лет Писемский «как ни в чем не бывало» продолжал писать романы, которых никто не читал.

    Ему ничего не простили, и он не поднял­ся. Так, может быть, и в лучшие годы что-то было в нем такое, что обусловило будущий разрыв ... или, лучше сказать, чего-то не было, чего ждала от него и чем хотела нагру­зить его Россия?

    Он начинает в 1850 году, в точнехонько арифметической серединке века, безвестный провинциальный «заседатель» тридцати лет от роду, робкий костромич, страшащийся толкнуться в столичные журналы. Он попа­дает в триумфаторы первой же своей пове­стью, которую не решается даже сам озагла­вить; как хотите, так и окрестите: то ли это «Семейные драмы», то ли «Бешметев», то ли «Тюфяк» ...

    Пять-шесть лет - и он уже виднейший столичный литератор, редактор журнала, ге­рой критических обзоров и некритичных ле­генд; его тексты, не пропущенные цензурой, гуляют по рукам в списках; о нем рассказы­вают небылицы. Умный, практичный, не без хитринки, «костромской провинциал» умело подыгрывает этому мифу: он произносит слова на простонародный манер, является посетителям в халате и режет правду-матку.

    Еще пять-шесть лет - и он низвергнут с литературного Олимпа, изгнан, как форму­лировали и тогда, «из либерального Эдема», лишен кредита в сознании передовой части общества.

    Вопрос о том, почему он изгнан, более или менее ясен: автор первого «антинигили­стического» романа «Взбаламученное море», инициатор и предводитель первого похода против «новых людей», он проиграл ту битву, которую сам начал.

    Не вполне ясен другой вопрос: справед­ливо ли забвение? Все ли рухнуло в этой судьбе? Есть ли что-то в его книгах, что то­гдашнее общество за бранями проглядело, а мы можем, напротив, разглядеть?

    Может ли Алексей Писемский из Крас­ной книги памяти перейти в Зеленую книгу живого литературного процесса?

    Передо мной - его лучший роман, по­явившийся в конце 1850-х годов. На самом взлете.

    «Умный человек» - первоначальное назва­ние романа. «Тысяча душ» - название окон­чательное. «Тысяча душ» - по замыслу об­раз совершенно ясный и вполне однознач­ный: это символ того могущества, без которого человек барахтается и тонет в тря­сине ...

    Кто же это тонет?

    Умный человек ... Тут мы уже и подхо­дим к первой любопытной неясности. Что приходится делать человеку, чтобы не пото­нуть, - это для Писемского вопрос решен­ный: приходится добывать «тысячу душ» -положение, связи, место, влияние. А вот кто добывает? Кто этот «умный человек» в нравственном отношении? Честный человек или подлец? Что такое герой в понимании русских людей 1850-х годов? Низкий карье­рист или высокий романтик, прибегающий к грубым средствам временно, ради идеальных целей? Этот вопрос смутен; у Писемского нет на него ясного ответа; пять лет вынаши­вается, пишется и отрабатывается роман, он движется медленно, неуверенно, толчками, и каждый такой толчок после затянувшейся паузы придает роману несколько иное напра­вление. Меняется общая окраска действия, внутренняя точка отсчета, меняется авторс­кое отношение к главному герою, и мы, оглядываясь на уже прочитанные части, все время ловим себя на мысли: да тот ли это Калинович, который звонким, светлым лу­чиком ворвался в сытое и затхлое «энское» уездное захолустье? Он ли делает теперь та­кие подлости и пакости? Или это мы оши­блись, возложив на него поначалу такие надежды?

    Поэтому надо бы поточнее определить первоначальный замысел Писемского. По­следовательности от него, конечно, ждать не приходится, но само непрестанное сбивание «прицела», само это «рысканье» около курса под влиянием невидимых толчков - при ин­туитивной чуткости Писемского, слушавше­гося этих своих внутренних толчков, - ста­новится такой драмой, ради которой можно пожертвовать внешней ясностью. Дело в том, что пять лет, в течение которых эта ра­бота развертывается, с 1853 по 1858 год, -время колоссально важное для судеб России, это время именно толчков, крутых поворо­тов, захватывающих дух перемен. От позора Крымской войны - к либеральным рефор­мам, от николаевского «мрачного семиле­тия» - к прекрасному возбуждению первых александровских лет, от привычной бездвижной тьмы - к слепящему свету и оглу­шающему шуму ...

    Летом 1853 года «костромской заседа­тель» Писемский впервые посещает Петербург. Он знакомится с литераторами, среди которых уже имеет имя и репутацию, имеет благодаря появлению «Тюфяка» в «Москви­тянине», а еще более - благодаря непоявле­нию «Боярщины» в «Отечественных запи­сках». Писемский принят в кругу «Современ­ника». Он передает Панаеву только что законченный рассказ «Леший» и рассказы­вает план нового романа ...

    Реконструируя замысел романа, мы должны сделать некоторое усилие воображе­ния. У нас есть две реальные вещи, две «оси»: во-первых, ситуация, в которой ро­ждается замысел, и, во-вторых, сам роман, в котором замысел в конце концов реализо­ван. Есть, так сказать, «точка», для которой мы ищем координаты, - «точка зарожде­ния»: сам замысел или хотя бы намек на то, что же именно рассказывает Писемский Па­наеву летом 18-53 года ... у нас, одним сло­вом, есть первоначальное название -«Умный человек».

    Зная Писемского, можно развернуть эту посылку так: умный человек - среди плутов, хитрецов и ушлых, корыстных деятелей. На фоне рассказа «Леший», только что прочи­танного и одобренного Панаевым, можно предположить и обертоны этой посылки: умный человек - это прежде всего практик. Ведь симпатичный кокинский исправник, страж законности, выведший на чистую воду Лешего, умен именно в таком, практическом плане: он человек прежде всего опытный. Он умен в том смысле, что умеет найти подход к плутам и хитрецам, а вовсе не в смысле иде­ала и чистоты. «Леший» - рассказ о плутах и попустителях, на которых нашелся чело­век еще более ушлый.

    Однако, зная сам роман, мы должны су­щественно уточнить такую версию «умного человека». Потому что, судя по результатам, задуман идеалист: честный умница, человек принципов, человек здравого смысла. Легко представить себе на исходе николаевского царствования, в столице, застывшей от мол­чаливого раболепия, в либеральном жур­нале, копящем благородное негодование против родимой азиатчины, векового идио­тизма и привычной лжи, - легко, повторяю, представить себе, как звучит и воспринима­ется в редакции «Современника» задуман­ный Писемским роман о том, что за судьба ждет в российской действительности умного человека ... то есть человека честного ...

    Вернувшись в Кострому, Писемский запоем погружается в работу. Он пишет пер­вую из трех предполагаемых частей романа: приезд в «энскую» глухомань свеженького выпускника университета Яши Калиновича, назначенного смотрителем в уездное учи­лище на место доброго, радушного и бес­сильного старика Годнева.

 

 

    Сюжетные ходы просты как дважды два. Старик Годнев из жалости держал в сторо­жах ленивого и хитрого дурака - молодой Калинович враз вышибает этого бездель­ника из училища. При Годневе учителям все сходило с рук: и неисправность, и попусти­тельство, и выпивки - молодой Калинович не только отказывается терпеть пьянство преподавателя истории Экзархатова, он в этом Экзархатове отказывается узнать уни­верситетского однокашника, чтобы и повода тому не дать к кумовству! О том, чтобы по­дарки принимать, как то от веку заведено, или в другом роде готовностью к услугам по­пользоваться, и речи быть не может: все это Калинович отметает сразу. При Годневе все шло складно да ладно - при Калиновиче все идет иначе: по закону и по делу. Он неподку­пен и принципиален.

    «Горденек немного»[2], - замечает старик. Но и это не колеблет главного: прав в глазах автора, конечно же, Калинович. И решается вопрос старинным в литературе способом -любовью женщины. В тот момент, когда дочь старика Годнева Настенька отдает сердце Калиновичу, этому реформатору, камнем павшему в родное уездное болото, этому идеалисту, не терпящему привычной дури, - в сей момент сюжетная задача пер­вой части романа и решается однозначно: Калинович - воплощение всего лучшего, что входит в русскую жизнь с новым поколе­нием: с его культурой, с его нравственной дисциплиной, с его университетскими иде­алами ...

    По существу, перед нами опровержение первой повести Писемского - «Тюфяка». Перекличка налицо: там сосватали, окру­тили, охмурили умника Бешметева - и тут в известном смысле «окручивают» умника Калиновича. И там и тут сватовство. Но контраст! Там был - «тюфяк»: поддался, сдался ... спился. Умный, а слабый. Этот прочен. Этот не поддается, этот сам все ре­шает. Он и избранник-то потому, что он луч­ший. Умный и сильный. Настенька ему - на­града. Другая награда - литературное приз­нание. Писательство, которому тайно, на досуге, предается молодой интеллигент, -знак его явной духовной отмеченности. На этом и выстроена первая часть. Появление повести Калиновича в одном из самых се­рьезных столичных журналов - финальный апофеоз. Фурор в «энском» городке («наш смотритель печатается!») - вместе с любо­вью Настеньки это уже двойной апофеоз, апофеоз честной молодой России, вызрев­шей в темных недрах николаевской реакции и вот теперь вышедшей на свет и готовой сказать свое слово ...

    Однако вот и первая странность в ясном замысле. Письмо Аполлону Майкову от де­кабря 1853 года, перед самым отъездом из Костромы в Раменье, в самый разгар работы над первой частью: «... начал новый и очень длинной, длинной роман ... сужет долго рас­сказывать, я говорил об нем Панаеву, спроси, если любопытно, у него, но только выведется Литератор не по призванию, а из самолюбия ...»[3].

    «Но только ...». Рука невольно выдала? Такой поворот действительно странноват для описанной расстановки сил. То, что ли­тература для Калиновича оказывается не де­лом жизни, а средством самоутверждения, пожалуй, не вытекает ни из его внутреннего состояния, ни из обстоятельств его писаний. Обстоятельства переданы свежо и остро, а также свежо передано в первой части «Ты­сячи душ» отчаяние провинциала, посыла­ющего свои опыты в столичные редакции, где их наверняка «не прочтут». Здесь воссоз­даны автобиографические обстоятельства и настроения самого Писемского, так что ока­завшийся у героя на месте вдохновения хо­лодный расчет читательски воспринимаешь не без подозрения: он плохо мотивирован.

    Читательски я впервые почувствовал в романе «брешь» именно после сцены чтения Калиновичем его повести в доме князя: «... Калинович кончил», и окружающие при­нялись хвалить «прекрасное чтение» и даже говорили что-то про «психологический ана­лиз» (с. 144). Подробно описана реакция слу­шателей на повесть, но нет ... понятия о са­мой повести.

    Я подумал: Достоевский в таких случаях все договаривает. Смешной ли рассказец Кармазинова в «Бесах» или величественная «Легенда о Великом Инквизиторе» в «Бра­тьях Карамазовых» - для Достоевского тут сердцевина действия, смысл и оправдание его.. В размышлениях о судьбах России он идет по осевой линии, он рискует всем - и доходит до предела: развивает саму идею. Для него идея и есть суть. Поэтому у Досто­евского нет «литераторов из самолюбия» либо в их «самолюбии» открывается призва­ние; здесь главное - духовная версия, а все остальное лишь круги от нее.

    Писемский разрабатывает именно круги. Провалится Калинович со своей литератур­ной попыткой - все вокруг будут злорадство­вать; преуспеет - вокруг воцарятся зависть либо деланное равнодушие. Литература для Калиновича - точка опоры, но для чего ему нужна опора - все-таки неясно. Мы видим, что это человек честной идеи. Но мы не ви­дим, в чем его честная идея.

    Сравнивая Писемского и Достоевского, двух ровесников, двух русских писателей, ра­ботавших на близком материале, двух клас­сиков, стоявших рядом, вдруг и понимаешь, где начинается величие. Писемский не усту­пает Достоевскому ни в знании жизненной фактуры, ни в психологическом чутье, ни даже в интуитивном ощущении загадки, кроющейся за видимым рядом событий. Он уступает - в понимании самой загадки. Пи­семский плохо держит сверхзадачу. Она у него как-то не фиксируется.

    Актер Иван Горбунов, «на глазах» кото­рого, по его словам, был написан роман «Ты­сяча душ», оставил любопытное свидетель­ство о том, как шло дело. Алексей Феофилактович «писал очень скоро, но переделывал написанное очень долго»[4].

    Иными словами, когда Писемский уже находит решение какой-то сцены, то для него не составляет труда художественно «за­писать» решенное: чтец, артист, пластику действия он и чувствует и передает легко. Трудность - в самом решении: в понимании характеров и судеб, в общей концепции. Здесь требуются постоянные и мучительные переделки, здесь ощущается постоянная и мучительная неуверенность.

    Поэтому в романе, замечательно точном по фактуре, да и по ощущению таящейся за фактурой глубинной закономерности, нет духовной программы, которая приближала бы нас к пониманию существа закономерно­сти. Общий прицел все время меняется, точка отсчета все время как бы берется за­ново. Ощущение такое, что автор, обнару­жив в духовном составе своего героя очеред­ную новость или подмену, останавливается в некотором затруднении и начинает выверять общий план заново.

 

 

    Первая такая остановка зафиксирована 1 октября 1854 года - год спустя после на­чала работы: Писемский окончательно ре­шает, что, в сущности, его герой старается не из идеи, а ради ... комфорта. Он сообщает об этом в письме тому же Аполлону Май­кову. Аналогичное рассуждение в тексте романа показывает, что мертвая точка возни­кает у автора при начале второй части, во второй главе: «Слава ... любовь ... мировые идеи ... бессмертие - ничто перед комфор­том ...» В письме тот же мотив: «... устроить себя покомфортабельнее ... из частного ком­форта слагается общий Комфорт ... чело­веку, идущему ... по этому пути, приходится убивать в себе самые благородные, самые справедливые требования сердца...» И в том же письме: «Длинный роман ... остановился, просто лень писать, а насиловать себя бо­юсь ...»

    Насчет «лени». Писемский, может быть, и ленив, однако в чем угодно, только не в пи­саниях; уж он-то, в отличие от Калиновича, литератор прирожденный. Дело, видимо, в другом: роман стопорится, потому что на­лицо перемена общей идеи - на месте умного идеалиста оказывается умный карье­рист.

    Еще одна остановка - при переходе от второй части к третьей. Биографически этот переход совпадает с переездом Писемского в Петербург. Так что отъезд Калиновича из Энска в столицу в финале второй части на­писан под влиянием свежих чувств и впечат­лений. Пауза, наступившая после этого в ра­боте над романом, объяснена историками литературы следующим образом: Писемский-де хочет накопить для третьей части но­вый материал, он нуждается в общении с пе­тербургскими литераторами.

    Опыт такого общения ограничивается на первых порах кружком «Современника» при некотором влечении к «Отечественным запискам». Полгода спустя П.Кулиш не без яду докладывает М.Погодину, что Писемс­кий в Петербурге «везде читает неокончен­ный роман свой, в котором играют роль два штатных смотрителя (то есть Годнее и Кали-нович. - Л. А.) да переодетые журналисты Краевский и Яанаев»[5] (курсив мой. - Л. А.).

    Положим, общение со столичными лите­раторами действительно помогает Писемс­кому обставить соответствующие главы. Однако он, видимо, нуждается еще в одном, внутреннем, общем решении, и это - глав­ная причина остановки. Надо решиться сде­лать Калиновича ... подлецом. Не просто ка­рьеристом и искателем комфорта, нет, -теперь уже прямым подлецом, который, оставив любимую и несчастную Настеньку, ради денег женится на нелюбимой кривобо­кой генеральской дочке Полине. Это должен проделать тот самый непреклонный иде­алист, который в свое время ворвался так светло и звонко в серую, обывательскую уездную муть.

    Все, что надо, он, однако, теперь проде­лывает: подлым образом бросает Настеньку, расчетливо женится на Полине, становится богачом и получает доступ в высшие сферы.

    Третья часть романа, описывающая все эти подлости, вчерне закончена, видимо, к концу 1855 года.

    И тогда наступает третья, самая долгая пауза в работе.

    Первоначально Писемский рассчитывает кончить третью часть, а с нею и весь роман к 1 января 1856 года. В сентябрьской книжке «Отечественных записок» 1855 года роман анонсируется на год 1856-й. Именно теперь он переназван - «Тысяча душ». Роман в трех частях, как это автором и задумывалось. Однако потом возникает решение писать четвертую часть. Общий замысел вновь кор­ректируется на ходу. Пауза перед написа­нием этой последней, четвертой части растя­гивается на целый год.

    ... Внимательный читатель, несомненно, уже заметил странную деталь: обещан ро­ман, как мы помним, Панаеву и Некрасову, а анонсирован - у Краевского. С точки зрения вечности это, конечно, мелочи: в «Современ­нике» впервые напечатана вещь или в «Оте­чественных записках». Но с точки зрения разворачивающейся перед нами драмы, с точки зрения характеров, в нее втягива­ющихся, это существенно. Поэтому я сде­лаю отступление от нашего сюжета (тем бо­лее что оно совпадает в нем с паузой) и объясню читателю этот издательский пово­рот.

 

 

    Вернусь назад. Октябрь, 1854 год. Пи­семский сидит в деревне и пытается рабо­тать над второй частью романа.

    Некрасов сидит в Петербурге и сообра­жает, чем ему открыть год. Он шлет в Спас­ское Тургеневу слезную просьбу прислать что угодно. «А то чем же начнем год? - спраши­вает Некрасов. - Писемским? - Дальше сле­дует интереснейшая характеристика. - Но он наворотил исполинский роман, который на авось начать печатать страшно - надо бы весь посмотреть. Это неряха, на котором не худо оглядывать каждую пуговку, а то под застегнутым сюртуком как раз окажутся штаны с дырой или комок грязи. <...)»[6], -тут в письме следует выражение, изъятое ре­дактором из Полного собрания сочинений Н.А.Некрасова. Приходится признать, что отчасти в этом казусе повинен и сам Писемс­кий: некоторая простоватость облика и бес­церемонность его манер, слегка шокировав­шая, но еще больше подкупавшая «чопор­ных питерцев», стилистически, увы, допу­скает именно такие характеристики.

    Но дело, конечно, не только в этом.

    Дело в том, что Писемский сидит, стало быть, над романом для «Современника», а Некрасов, ничего не говоря Писемскому, ищет ему замену ...

    Однако мы ошибемся, если примем эту мелодраматическую картину без дальней­ших комментариев. Ибо Писемский тоже не прост: он ведет переписку с Некрасовым (в основном это просьбы выслать денег и ве­жливые отказы), а параллельно ведет пе­реписку с Краевским. Он незаметно, тонко, ловко наводит того на вопрос о романе и ... обещает представить его в «Отечественные записки»! Некрасову об этом, естественно, не говорится ни слова.

    Некрасов узнает об этом задним числом, год спустя, в августе 1855-го, в самый разгар дружеского общения, когда Писемского чуть не на руках носят в кружке «Современника»; а роман-то, оказывается, уже продан Краевскому!

    Что более всего уязвляет Некрасова - так это коммерческая некорректность Писемс­кого: мы, мол, давали две тысячи, «Отечест­венные записки» дали три; так «этот госпо­дин» даже не попробовал спросить нас: а вдруг и мы бы дали три?

    Тургенев, которому Некрасов изливает свою обиду, обходит этот вопрос деликат­ным молчанием. Когда же с аналогичной жалобой обращается к Тургеневу Панаев, тот отвечает философским вздохом: «... Пи­семский берет уж чересчур сильные цены -это факт»[7], однако факт этот не комменти­рует.

    В сложной паутине отношений предкри­зисного времени все эти детали интересны, повторяю, драматургически. Авдотья Пана­ева в своих позднейших воспоминаниях изо­бражает Писемского с нескрываемой нена­вистью, явно давая волю чувствам, которые Некрасов старается скрыть. Настоящий кри­зис впереди. Пока что «Современник» сохра­няет Писемского в своем еще не распав­шемся кругу.

    А роман все же уходит в «Отечественные записки».

    Уходит. Но не идет.

    Внешнее объяснение очередной паузы: с января 1856-го почти весь год Писемский в числе других литераторов участвует в лите­ратурной экспедиции: он отбывает на Ниж­нюю Волгу, где по поручению Морского ми­нистерства «обозревает жителей Астраханс­кой губернии и побережья Каспийского моря ... для составления по этому предмету статей в «Морской сборник»[8]. Флотские от­четы Писемский сочиняет без особого рве­ния, но прослеживанию дальнейшей ка­рьеры Калиновича это занятие все-таки мешает. Работа над романом приостанавли­вается. Однако в дальнейшей карьере героя наступает столь разительный поворот, что поневоле думаешь: пауза перед четвертой ча­стью, совпавшая с внешним препятствием, пожалуй, имеет и причины внутренние.

    Разительность поворота заключается не в том, что Калинович, облеченный санкт-пе­тербургскими полномочиями, вторично гря­дет в родимую глушь, но уже в качестве высшей губернской власти, - главная-то не­ожиданность в том, что этот чиновник, вроде бы продавшийся, вроде бы купленный с по­трохами, вроде бы все святое оподливший в своей душе, является в провинциальную глушь искренним провозвестником новых, честных, либеральных и, безусловно, благо­родных веяний!

    Весь 1856 год Писемский, можно сказать, качается на каспийских волнах и колотится на калмыцких ухабах. Но нет сомнения, что он внимательно следит за событиями госу­дарственной истории, ощутимо поворачива­ющими судьбу России.

    Наследник принимает страну, унижен­ную Крымским поражением; мир заключен в марте; военный и дипломатический ущерб надо срочно компенсировать успехом в делах внутренних. Однако как и за что приняться? Здравых идей на этот счет нет ни у молодого императора, ни у его ближайшего окруже­ния. Общая неуверенность ведет к непроиз­вольному общему ослаблению уз и скреп. Что может дать безадресное «послабление» в обществе, притерпевшемся к узам и крепо­сти? Взрыв неуправляемых страстей! Обще­ство приучено к раболепному молчанию и автоматическому повиновению; оно не умеет воспользоваться открывшейся свободой иначе, как для стихийного бунтарства; в раз­вернувшемся движении, пестром, противоре­чивом и малоуправляемом, либерализм ме­шается с революционностью и пошлость - с праведностью. Общее брожение захватывает чиновников всех уровней; по остроумному выражению историка С.Соловьева, донес­шийся сверху шум неуверенности нижние чиновники по привычке истолковывают как крик, приказ - и бросаются исполнять. Су­дорога либерализма пробегает по системе управления: на место матерых мздоимцев-кормильцев едут искоренители взяток, либе­ральные законники, люди принципа, непод­купные, жесткие и скорые на расправу.

    И в 1856 году и весь 1857 год, уже вновь включившись в работу над романом, Пи­семский, несомненно, вглядывается в развер­нувшееся чиновное «обновленство»: что-что, а этот мир он еще по костромской службе знает досконально. Однако и ему требуется в работе годовой просвет, чтобы присмо­треться к тому, что происходит. И - чтобы решиться.

    Наконец, еще один пункт требует рабо­чей паузы перед четвертой частью романа - пункт самый глубокий, творчески сокровен­ный и плохо поддающийся рассудочному объяснению. При переходе к финальной ча­сти Писемский еще раз внутренне меняет точку отсчета в оценке своего героя.

    Вообще говоря, эти повороты дорого обойдутся ему как романисту.

    Забегая вперед - вот два читательских свидетельства.

    А. Плещеев пишет Ф. Достоевскому в Се­мипалатинск: «Читаете ли Вы «Тысячу душ» Писемского в «Отечественных записках»? По-моему, это такая вещь, перед которой вся нынешняя пишущая братия бледнеет. Сколько правды и знания русской действи­тельности! Здесь характеры есть»[9].

    По части «правды» и «действительности» Достоевский, конечно, в высшей степени способен оценить Писемского, особенно если дойдет до последней, дерзкой части ро­мана. Дойдет ли? Достоевскому мешает именно то, что его ранит чисто читатель­ски, - фальшь в движении характеров. Он настолько болезненно переживает художест­венные сбои и насильственные авторские толчки, что есть опасность: до «правды» и «действительности» он просто не доберется.

    31 мая 1858 года Достоевский из Семипа­латинска отвечает на письмо своего брата Михаила, мнение которого о «Тысяче душ», видимо, близко к плещеевскому. А вот мне­ние Ф.Достоевского: «...неужели ты счита­ешь роман Писемского прекрасным? Это только посредственность, и хотя золотая, но только все-таки посредственность. Есть ли хоть один новый характер, созданный, нико­гда не являвшийся? Все это уже было и яви­лось давно у наших писателей-новаторов, особенно у Гоголя. Это все старые темы на новый лад. Превосходная клейка по чужим образцам ... Правда, я прочел только две ча­сти; журналы поздно доходят к нам. Оконча­ние второй части решительно неправдопо­добно и совершенно испорчено. Калинович, обманывающий сознательно, - невозможен. Калинович по тому, как показал нам автор прежде, должен был принести жертву, пред­ложить жениться, покрасоваться, насла­диться в душе своим благородством и быть уверенным, что он не обманет. Калинович так самолюбив, что не может себя даже и про себя считать подлецом. Конечно, он насладится всем этим, переночует с Настень­кой и потом, конечно, надует, но это потом, когда действительность велит, и, конечно, сам себя утешит, скажет и тут, что поступил благородно. Но Калинович, надувший созна­тельно и ночующий с Настенькой, - отврати­телен и невозможен, то есть возможен, только не Калинович. Но довольно об этих пустяках ...»[10].

    Отсутствие дальнейших упоминаний о «Тысяче душ» в бумагах Достоевского под­тверждает, что он так и оставил роман Пи­семского в разряде пустяков. Что не состо­ялось художественно, то не состоялось вообще.

    Так. Но мы-то теперь судим не только чи­тательски - мы драму писателя прослежи­ваем. С читательской точки зрения то, что делает с героем Писемский, нехорошо и не­выгодно. Но с точки зрения судьбы, ему на­чертанной, это по меньшей мере интересно. Калинович ведь не только Настеньку «наду­вает», а потом и Полину. Он эти вещи проде­лывает с реалиями более значимыми в рус­ской истории. Он и генерал, и либерал, и ... Так что преодолеем читательское сопроти­вление и вдумаемся в смысл того, как и по­чему автор романа по ходу дела обманывает наши ожидания.

    Когда Калинович, отъезжая из провин­ции в Петербург, бросает Настеньку Годневу и потом женится на генеральской дочери Полине из денежных и карьерных соображе­ний, мы убеждаемся, что идеалист и чест­ный человек оказался подлецом. Читатель­ски это несколько неожиданно, но доста­точно традиционно, чтобы с таким поворо­том примириться.

    Но когда Калинович, возвратившись из Петербурга в провинцию уже в роли вице-гу­бернатора, начинает искоренять взяточниче­ство и беззаконие, - с ним происходит прев­ращение куда менее традиционное для литературной логики: конченый подлец ока­зывается ... честным человеком.

    В роли начальника губернии, таким обра­зом, подвизается, мало сказать, идеалист, ро­мантик - это еще куда ни шло, - но чуть не социалист - тут есть от чего прийти в чита­тельское замешательство, не так ли? Мы все-таки привыкли, что подлость необратима, что пошлость, подчиняющая себе душу че ловека, портит эту душу всерьез; не перечис­ляя иных тому примеров, вспомним, как Гончаров за десять лет до того высказался на эту тему в «Обыкновенной истории». А тут человек перевернулся дважды, да как! Под­лейшим образом, путем прямого предатель­ства достиг самых низких целей и ... душой не испортился!

    Мы, далее, привыкли, читая русскую классику, что «сверху» идут большею частью ложь и гадость: чем выше забирается чело­век по иерархической, чиновной лестнице, тем меньше у него возможностей делать до­бро и больше возможностей делать зло. А тут в качестве провозвестника либерализма, демократии и честного закона выступает на­чальник губернии. Чуть не «деус экс ма­хина». И отчего же он гибнет? Отнюдь не от противодействия «верхов», как надо было ожидать. От всеобщего сопротивления снизу гибнет честный Калинович! Кто виноват в его погибели? Никто... персонально. «Все» виноваты. Почва.

    Писемский, таким образом, дважды идет против течения. Во-первых, он отказывается искать виноватых в «начальстве». И, во-вто­рых, он ... вообще отказывается искать вино­ватых. Двойной вызов - Герцену и Салты­кову-Щедрину, с их яростными попытками докопаться до виновников, с их бесстраш­ным вызовом властям предержащим: «Кто виноват?» - вроде бы и давно спрошено, а помнится свежо и вот-вот в Лондоне будет переиздано, а «Губернские очерки», вско­лыхнувшие Россию, появляются как раз в ту пору, когда Писемский обдумывает и пишет четвертую часть «Тысячи душ».

    Наконец, он отходит от привычных путей еще в одном, важнейшем для литературы пункте - в вопросе о «лишнем человеке». Как-то уже начало свыкаться русское созна­ние с тем, что умный человек на Руси приме­нить себя к делу не может, что он в деле «лишний»; ведется так от Пушкина, от Лер­монтова, да и Тургенев «Рудина» своего уже написал, а Лаврецкого как раз пишет. Автор «Тысячи душ» идет вразрез и с этой линией. Он пытается опровергнуть «лишнего чело­века». Он умного героя рискует-таки пустить в дело!

    Как-то неожиданно все это: и «нело­гично», и из «характеров» не вытекает, и тра­дициям противоречит. Так не сламывается ли на этом текст, не рассыпается ли как ху­дожественное произведение?

    Нет. Тут происходит чудо искусства: именно этот странный, неподкрепленный, вроде бы совершенно непостижимый пово­рот к губернаторской миссии Якова Калиновича оставляет ощущение пронзительной и непредсказуемой правды. Я уверен, что это лучшие страницы лучшего романа Писемс­кого. И это - откровение русского духовного бытия.

    Я исхожу не из «теории», а из совер­шенно непредвзятого (причем нынешнего) читательского впечатления.

    Чисто читательски: странные метамор­фозы героев Писемского воспринимаешь и принимаешь именно потому, что они нахо­дятся в подспудной связи с общей странной атмосферой его прозы. Превращение под­леца и карьериста в праведного реформатора кажется нарочитым только при условии, если судишь его по некой непротиворечивой абстрактной логике, меж тем как сверша­ется все в прозе Писемского именно по дру­гой, конкретной, противоречивой, жизнен­ной логике, укорененной в самих вещах. Какой-то «сбой» есть в прозе Писемского, какой-то изначальный «допуск», какая-то корябающая вас и скребущая неожидан­ность мотивировок.

    С первых строк первой части.

    Правы добрые люди, правы душевные люди, правы люди сердца, какими рисует Писемский весь круг Годневых, но одновре­менно же они, в понимании Писемского, глупо доверчивы, дряблы и косны, так что любое вторжение приводит в отчаяние и их и того, кто вторгается, пусть даже он вторга­ется в эту тьму с самыми светлыми целями.

    Калинович с первых глав приходит в ро­ман носителем света. И он же ... словно бы уже нечист. По мелочам. Это поразительная у Писемского грубоватость мазка, «грязноватость» краски, вроде бы подмес сажи или пыли в тон, подмес несущественный и не­сильный, однако постоянный; так что нагне­тается какой-то еле заметный оттенок «не­чистоты» в поведении праведника. Вначале это как бы насмешка, а потом, уже на вер­шине могущества, хамский напор, вдруг про­рывающийся через либеральные манеры, крик «Болваны!», злоба и уязвленность. И проступает из-под лика неподкупного гра­жданина, осеняющего себя идеалами про­гресса, вечный зрак раба, вымещающего на других свою униженность, - раба, который мстит другим за то, что сам задавлен.

    Эта грязноватая подмалевка проступает из-под ярких тонов отнюдь не в фигуре одного Калиновича; это, так сказать, сквоз­ной обертон. Писемский может в самый ли­рический момент, относительно самой глу­бокой и прелестной своей героини, На­стеньки, заметить, что она питает к Калиновичу собачью привязанность (с. 398) или что Михеич, преданно оберегающий покой Ка­линовича, расшаркивается в грязи (с. 438). Так подмешано во все немного «собачьей» краски. Во все - в сам «воздух» действия...

    В такой художественной атмосфере кру­тые повороты Калиновича воспринимаются уже не как измена его самому себе, а стран­ным образом - как верность: верность не­кому общему «климату», где доброта и сер­дечность не имеют возможности выявиться иначе, как пополам с косностью и дурью, а праведность не имеет шанса осуществиться иначе, как с применением к подлости. Пи­семский плохо объясняет эти перемены и повороты, вернее, он хорошо объясняет их на уровне сцены и эпизода, но он никак не объясняет их на уровне характера и судьбы, - он просто чует саму эту смешан­ную атмосферу, саму хлябь, саму качающу­юся почву. И пишет ее - как есть.

    То есть так и пишет: что праведность тре­бует подлости, а подлость оборачивается праведностью по общему закону лукавства. Вчерашний негодяй является в роли обнови­теля жизни и в действиях своих впрямь неот­личим от негодяя. Когда Калинович начи­нает собирать вокруг себя честных и предан­ных помощников... а кому может дове­риться вице-губернатор? Только своим ста­рым, верным подчиненным... да вот хоть бывшему пьянице Экзархатову ... так в гла­зах общества-то что он делает? А собирает себе шайку! И не докажешь, что это не так, и не отличишь беса от ангела и еретика от ортодокса.

    А что же люди, которых Калинович осво­бождает от чиновного раболепства, от необ­ходимости лгать и плутовать? Они-то ему хоть благодарны? Нет! Они ... объединяются против него. Это даже не «борьба», здесь нет «борьбы», а любящая хлябь как-то мягко расступается под ногами Калиновича, и жи­вое, теплое болото «счавкивает» энергичного деятеля, искренне надеявшегося его осу­шить.

    «Пускай его потешится!» - это ведь не какой-нибудь закоренелый бюрократ говорит, а «тот самый Мишка Трофимов, кото­рый еще десять лет назад был ничтожный дровяной торговец и которого мы видели в потертой чуйке, ехавшего в Москву с Калиновичем...» (с. 386). Плоть от плоти на­рода - и он же теперь, ушлый купец, мироед и грабитель, выжидает, когда вице-губерна­тор заиграется и подорвется.

    Ждать недолго: в Петербург-то не один Калинович отчеты шлет, его противники тоже не дремлют.

    Чиновник Опенкин, присланный из сто­лицы, решает, что начальника пора сме­стить. ,

    Калинович, сорвавшись, грубит приехав­шему.

    «Опенкин позеленел, но, по наружности будто смеясь... уехал» (с.456).

    Вот она, смесь красок на палитре худож­ника: зелень - с сажей, с грязью, с желчью. Злоба и смех вместе. Величие, подорванное в самой основе, и мерзость, на непредсказу­емое мгновение оборачивающаяся вели­чием.

    Нет, школьно-логически Писемский не­объясним. Смесь неразъединимая! Надо при­выкнуть к тому, что здесь сама нерасчленен­ность является темой и целью, сама «совме­щенность» начал становится и загадкой и художественным ответом на нее.

    То ли это скепсис, и безнадежность, и усталая горечь от сознания, что все равно ни­чего не сделаешь, не выстроишь на нашем бо­лоте: «... какая была мерзость, такая есть и будет».

    То ли, напротив, яростный, дикий, им­пульсивный радикализм: сломать всю эту машину до винтика! До основания!

    19 мая 1858 года Писемский ставит по­следнюю точку, а с января того же года ро­ман уже печатается в «Отечественных запи­сках».

    Первые три части проходят цензуру бес­препятственно. Относительно четвертой Пи­семского одолевают тяжелые предчувствия.

    Спасает то, что цензором «Отечествен­ных записок» назначен Иван Александрович Гончаров.

 

 

    Современный романист следующим об­разом рисует их взаимоотношения:

    «Писемский схватил его (Гончарова. Л. А.) за плечи, дико встряхнул и закричал ему прямо в лицо:

    -  Ваня, пропусти! Богом прошу, про-пус-ти! Век благодарен буду! Сопьюсь ведь сов­сем!

    Он (Гончаров. - Л. А.) согласился без ко­лебаний, глядя Писемскому в глаза, ощущая счастливую робость:

    -  Пропущу!

    Писемский взвыл с торжественной скор­бью:

    -  Про-пус-ти-и-и!

    Кружась, опьяняясь восторгом, он (Гон­чаров. - Л.А.) уверенно, громко проговорил:

    -  Ты ж, Алеша, художник! Я тебя про­пущу не читая!..

    Изогнувшись, ткнувшись ему в щеку влажным носом, Писемский прошептал бла­годарно:

    -  Экий ты, брат ... счастье мое ...»[11].

    По первому впечатлению эта сцена ка­жется каким-то бредом. Фигура Писемского, огромного, лохматого, устрашающего, то «медведем сгребающего в охапку» бедного Ивана Александровича, то «по-бычьи» пру­щего на него, то «с хрипом плюющего» ему под ноги, выглядит едва ли не пародией. Притом, формально говоря, все собрано из более или менее реальных черточек, так или иначе мелькавших у мемуаристов: и грубова­тая, подчеркнуто простецкая манера обраще­ния, и трезвая хитринка, прикрытая пьяной размашистостью, и странная мнительность, оборачивающаяся мгновенным ужасом, -все это реально: Валерий Есенков подбирает черточки из разных периодов долгой жизни Писемского, совмещая «черные космы» во­круг тяжелой головы (с фотографии 1860-х годов), «опухшее лицо» (с известного репинского портрета 1880 года) и «кула­чищи» молотобойца (что вообще фантазия: Писемский был довольно вял телом; круп­ная голова, отмеченная «интересной некра­сивостью», увенчивала фигуру достаточно умеренную в габаритах и несколько даже не­прочную, хотя еще и не столь рыхлую в мо­лодые годы).

    Я уж не говорю о том, что пьяное шата­ние в обнимку с Гончаровым по ночным ули­цам, «тыканье» и умильные слезы друг у друга на плече - все это мало вяжется не только с корректным, щепетильно-осторож­ным, тонко-дипломатичным стилем поведе­ния Гончарова, но и с обликом Писемского, у которого помимо «русопятской» манеры держаться на людях в «неофициальное» время имеется еще многолетняя школа при­сутственной чиновной выдержки. В письмах они общаются иначе: «Почтеннейший и лю­безнейший Алексей Феофилактович!», «Многоуважаемый Иван Александрович!» -и никакого «тыканья» и ни намека на пани­братство.

    Впрочем, по зрелому размышлению я не могу отказать Валерию Есенкову в опреде­ленной правоте и известной художественной силе. Внутри его системы вышецитирован­ная сцена все-таки имеет смысл: тонкому, дальновидному Гончарову, отъезжающему в Мариенбад создавать «Обломова», противо­поставлено нечто широкое, щедрое, наивное и несчастное: Писемский, остающийся, так сказать, пропадать в родной грязи... Такой Писемский тоже по-своему понятен: это Пи­семский, запавший в нашу сочувственную память; это талант самобытный, самород­ный, от почвы поднявшийся, могучий, уда­лой, молодецкий - и однако непрочный, сломавшийся, не выдержавший жизни ... Русская широкая душа, загубленная прокля­той действительностью. Это наш плач о Пи­семском, наша боль о нем. Ее-то и выражает Валерий Есенков с помощью своего кол­лажа.

    В реальности 1858 года все и строже, и суше. Как и в дальнейших взаимоотноше­ниях писателей. Я процитирую два письма.

    Четырнадцать лет спустя после выхода «Тысячи душ» Писемский по старой памяти просит Гончарова помочь в цензуровании одной из своих комедий. Гончаров отвечает:

    «...Помощи моей или «участия» я те­перь, Вы сами знаете, не в силах оказать. Вы ссылаетесь на прошлое: что я пропустил... четвертую часть «Тысячи душ» (и получил тогда выговор, прибавлю кстати), но ведь я тогда служил, был ценсором и, бывши мо­ложе и здоровее, посещал общество ... По­мните, бывало, в случае Ваших сомнений (например, насчет «Плотничьей артели», «Взбаламученного моря») о том, пропустят ли, я шел к министру А.С.Норову, Е.П.Ко­валевскому и потом к П.А.Валуеву и упра­шивал их прослушать Вас самих. Они ува­жали искусство, были добры ко мне - и прослушивали. При этом происходило все­гда то, что должно было происходить, то есть они усматривали сами, что для «Оте­чества опасности никакой не было», «дове­рия ни к кому не колебалось», а только литература приобрела даровитое произведение, репертуар обогащался новой оригинальной пьесой - и все были довольны»[12].

    Еще три года спустя, отвечая Гончарову на юбилейное приветствие, Писемский вспо­минает:

    «... Вы были для меня спаситель и храни­тель цензурный: вы пропустили 4-ю часть «Тысячи душ».. .»[13].

    Пропуская, Гончаров все-таки почистил текст. Убрал машину, которую надобно всю сломать до винтика. Убрал мерзость, какая у нас есть и будет. Убрал, что все мы холопы. Убрал спины мужиков, на которых политика кладет свои следы. И зловещее о том же му­жике предупреждение: ему только дай идею ... Остальное пропустил. После чего по­лучил выговор, что мало убрал.

    Вскоре последовало отдельное издание романа. Хотели издать Кушелев и Кожанчиков; первый давал две тысячи, второй - три; Писемский уступил за три - Кожанчикову. Цензуровал опять-таки Гончаров. Еще не­много почистил и вновь пропустил.

    Третье издание - в составе трехтомника Писемского, подготовленного Стелловским, - цензуровал в декабре 1860 года Беке­тов. Для этого издания Писемский еще раз прошелся по тексту, но уже чисто стилисти­чески. «Крамольных» мест он не восстана­вливал, и вряд ли по соображениям собст­венной безопасности; просто и автор и цензура пришли к некому окончательному решению относительно того, что герой мо­жет и чего все-таки не может делать. И по ситуации и по своему характеру - при всей неожиданности поворотов.

    Вариант 1860 года и стал каноническим для последующих издателей. В этом виде «Тысяча душ» вошла во все семь собраний Писемского: в четыре дореволюционных и в три советских. Впрочем, такое включение есть показатель скорее общепризнанности романа в наследии классика, нежели внима­ние именно к данному тексту; последнее лучше видно все-таки из количества отдель­ных изданий.

    Катастрофа, сужденная Писемскому в 60-е годы, сказывается и на судьбе лучшего его романа: за девяносто лет (почти столе­тие!) - ни одного отдельного издания! Впер вые «Тысяча душ» выходит отдельной книж­кой только в 1949 году.

    Но с 1949 года отдельные издания сле­дуют регулярно, со средним перерывом в три-четыре года. Роман издается весьма со­лидными, стотысячными тиражами, с неко­торым нарастанием числа выпусков и коли­чества экземпляров в нынешние, 80-е годы. В общем итоге роман «Тысяча душ» десятью отдельными изданиями держит безраздель­ное первое место в наследии Писемского (на втором - «Горькая судьбина», шесть отдель­ных изданий, затем - «В водовороте», че­тыре, дальше - «Тюфяк», «Люди сороковых годов» и «Богатый жених» - по два ...).

    Значит ли это, что «Тысяча душ» входит сегодня в круг живого массового чтения? Этот-то вопрос более всего и интересовал меня во всей вышеприведенной статистике; статистика ясного ответа не дала; однако не­ожиданный случай пролил для меня свет на ситуацию.

    Это было в январе 1985 года. Я ехал из Дорохова в Москву в электричке, набитой усталыми пассажирами. На станции Ку­бинка в вагон вошли несколько офицеров, скорее «инженерного», чем командирского вида; один из них тяжело опустился на осво­бодившееся рядом со мной место, устроил на коленях чемоданчик и, вынув оттуда книгу, развернул ее. С невероятным волне­нием я успел прочесть на обложке: «Тысяча душ»! И пока я рефлектировал по поводу этого несомненно знаменательного для меня факта, майор, прочтя страничку, перевернул ее, поводил по тексту глазами еще немного, вздохнул и... сладко задремал, продолжая, впрочем, держать книгу раскрытой.

    Утешаясь, я заметил, что раскрыта она поближе к концу, чем к началу. Где-то на ис­ходе третьей части. Где Калинович, негодяй, женится-таки на генеральской дочке.

 

 

    О том, как этот роман читался сто два­дцать лет назад, при первом его появлении, свидетельств, кажется, нет. Впрочем, одно есть, и, пожалуй, лестное для автора.

    Александр Николаевич Островский, до­стопочтенный наш автор «Банкрута», наез­жая из Москвы в Петербург по издательским и театральным делам, имеет обыкновение останавливаться в семье актера Бурдина. У Бурдина живет теща, старушка лет семиде­сяти, происхождением крестьянка, тихая, добрая женщина, которую все в доме зовут «бабушка». Занимается бабушка тем, что вя­жет чулки либо ... читает книжки, причем любимое перечитывает по многу раз. Среди любимого, конечно, сочинения самого Островского, а засим: «Девятый вал» Дани­левского и ... «Тысяча душ» Писемского.

    Мемуаристы доносят до нас реплику Островского, обсуждающего со старушкой прочитанное, причем в ее манере:

    «- Ну, как, бабушка, негодяй Калиновский-то вылез все-таки в люди!»[14]

    Будем иметь в виду и эту читательскую оценку, приступая к обзору того, как истол­ковала «Тысячу душ» профессиональная критика.

 

 

    Итак, летом 1858 года роман завершен в «Отечественных записках».

    В течение года - к лету 1859-го - о нем уже успевают высказаться все сколько-ни­будь серьезные литературные журналы. Ис­ключая, правда, «Современник», но тут, мы знаем, особая ситуация. А так - все. Даже «Отечественные записки» помещают разбор романа, ими опубликованного, ссылаясь на отдельное издание Кожанчикова. Не выска­заться, пожалуй, и нельзя: как-никак, один из первых писателей времени выступает с ка­питальным романом. Выступает по проблеме, которая раззадоривает и дразнит своей акту­альностью. В момент, когда обличительная беллетристика заполняет столбцы журналов и газет! Писемский вроде бы в ее рядах.

    Но какое-то странное... словно бы оце­пенение пробегает по печати еще до первых серьезных откликов. Вдруг «Северная пчела» по первым же главам, ничего по существу не сказав, выкрикивает Писемскому приветст­вия: читаем, читаем! Ждем продолжения! И это в январе 1858 года, едва начинается пу­бликация ... Положим, «Северная пчела» -орган малосерьезный, на газете - несмыва­емый след Булгарина - Греча, круг ее инте­ресов - «толкучка, трактир и кондитерская»: не «Пчела» - «Пчелка» (как и называется раздел, в котором послан автору «Тысячи душ» этот странный, торопливый поцелуй).

    Но и «Всемирное обозрение» («Иллю­страция») тоже залетает вперед. Да как! По­местив гравюрный портрет Писемского и его биографию - в честь выхода романа. О самом романе - несколько отрывистых фан­фарных сигналов:

    - В настоящее время, когда равнодушие наших журналов к литературе дошло до крайней степени, - появляется лучший ро­ман г. Писемского, имеющий огромное лите­ратурное и общественное значение, роман, которому суждено составить эпоху в нашей литературе, встать рядом с «Мертвыми ду­шами» и повестью «Кто виноват?» (! - Л. А.). Если бы г. Писемский не написал ничего бо­лее - и «Тысячи душ» довольно, чтобы о нем никогда не забыла русская литература. Так почему же молчат толстые журналы?!

    Автор этого редакционного призыва из­вестен: это Владимир Зотов, плодовитый второстепенный беллетрист. Судьбы неиспо­ведимы: двадцать лет спустя он спрячет и сохранит архив «Народной воли» ... Сейчас он спешит первым приветствовать выход «Тысячи душ».

    Роман кончен в июле - вопль Зотова раз­дается в начале октября. Три месяца - для тех времен пауза заметная.

    Словно бы колеблется критика, словно бы сомневается в чем-то, словно бы зами­рает в тайном сомнении, прежде чем присту­пить к делу.

    Однако она к делу приступает - почти тотчас после призыва «Всемирного обозре­ния».

    Раньше всех журналов высказывается «Русский вестник», либеральный ежемесяч­ник, недавно основанный западнически на­строенным московским профессором Катко­вым. Пять лет спустя и профессору и его журналу предстоит перейти в разряд реак­ционных и даже реакционнейших, но сейчас этот орган считается более левым и ради­кальным, чем даже «Современник». С его страниц только что шагнули в мир «Губернс­кие очерки» Щедрина. Теперь «Русский вест­ник» приветствует «Тысячу душ» Писемс­кого.

    Заметка подписана «С. Р.». Впоследствии литературоведы расшифруют: С.Рыжов. Но в ту пору никому в голову не приходит ис­кать в этой заметочке имя; отмечают другое: на роман откликается журнал, обычно «кри­тик не помещающий»; возможно, этот факт припомнится Писемскому, когда «Русский вестник» бросит ему спасательный круг по­сле крушений со «Взбаламученным мо­рем» ... но это - пять лет спустя.

    Пока же журнал Каткова пишет следу­ющее (опуская пересказ и крайне многослов­ные объяснения, свойственные почти всем нижеследующим отзывам, я постараюсь по­всюду дать отжатый субстрат мыслей и на­строений):

    - Теперь, когда современная беллетри­стика так бедна произведениями, соединя­ющими строго обдуманный план со вполне художественной отделкой, нельзя не порадо­ваться прекрасному роману г. Писемс­кого ... - Следует пересказ, а затем вопрос: как же совместить полезное поприще вице-гу­бернатора Калиновича с кривым путем, ка­ким он на это поприще вышел? Не умея со­единить такие несовместимости, С. Р. прича­ливает к спасительным «недостаткам», допу­щенным «истинным художником» и «ред­ким мастером». Критик дает мастеру не­сколько осторожных советов. Может быть, не стоило делать Калиновича питомцем Мо­сковского университета? Может быть, не следовало так тщательно выписывать под­робности его похождений с легкомысленной Амальхен в Петербурге? Может быть, надо было смягчить «какую-то жесткость и рез­кость», неприятно действующие на читателя совершенно независимо от характеров изоб­раженных лиц?

    Эти-то советы и подцепят другие кри­тики, об этом-то и примутся спорить, спаса­ясь от коренных неразрешимостей. Универ­ситетский диплом, легкомысленная Амаль­хен - вот что мешает! Меж тем интуитивно уловленную С.Рыжовым «жесткость и рез­кость», напротив, пропустят мимо ушей, хотя отмеченная рецензентом немотивиро­ванная раздраженность Писемского, по су­ществу-то, ближе всего подходит к объясне­нию безотчетно терзающей его мысли о том, что он не решил проблемы. Однако и кри­тика должна еще дострадаться до мысли о неразрешимости[15]. Пока что критики ре­шают проблему, затронутую Писемским, бы­стро и уверенно.

 

 

    В январе 1859 года «Тысячу душ» рецен­зирует журнал «Русское слово». Еще не то «Русское слово», которое два года спустя усилиями Дмитрия Писарева и Варфоломея Зайцева превратится в трибуну крайнего ра­дикализма, а то первоначальное «Русское слово», которое богач Г. Кушелев-Безбородко только что отдал на редактуру Апол­лону Григорьеву. О романе Писемского вы­сказывается старый московский приятель автора Евгений Эдельсон, которому Писемс­кий, собственно, сам же и посылает роман с прямой просьбой: «Душевно бы желалось, чтобы ты составил об нем статейку». Статей­ка написана мгновенно и напечатана в счи­танные недели; кажется, что полузабытый дух молодого «Москвитянина» воскресает на ее страницах.

    -  Теперь, когда литература погрязает в мелком обличительстве чиновных плутней, Писемский  возвращает  ей  истинно  худо­жественное достоинство.  Он не принадле­жит к тем узким сатирикам, которые умыш­ленно лгут на жизнь, превращая поэзию в ораторское искусство. Писемский - другой. Слезы навертываются на глаза, слезы умиле­ния, и как-то спокойнее становится за Русс­кого человека, когда видишь, как светлы ге­рои Писемского среди извергов и плутов, которыми старается наполнить наша совре­менная литература всю жизнь России ...

    Как (думаешь про себя), и Калинович -светлая личность?

    -  Да, и Калинович! - отрубает Эдель­сон. - Много тяжелых и бесчестных жертв принес он, пролагая себе путь к жизни. Но, достигнув вершины, добившись богатства и почета, он же не успокоился, не обленился, не предался сибаритству, как сделали бы многие другие (чувствуется, что в это самое время уже идет в «Отечественных записках» «Обломов». - Л. А.). Здесь-то, напротив, и на­чалась его настоящая, благородная деятель­ность ...

    Помилуйте (думаешь про себя), а мсти­тельная злоба, а страсть к деньгам, а жажда чинов и отличий?

    -  Да, - признает Эдельсон, - Калинович страдает этими вполне современными болез­нями. Но в нем же ведь есть и другое начало! Это  энергический представитель честного поколения чиновников,  выступающего  те­перь на смену и на борьбу с добродушным и невежественным казнокрадством. Без чинов­ников в России все равно не обойтись, а их либо чернят презрением, либо изображают идеально-бесцветными. Писемский же дает человека реального. Это не отвлеченный зло дей, это наш брат, истинный герой нашего времени...

    Неужто (думаешь про себя) и Писемский о своем герое того же мнения?

    - Да, именно! Он помогает хоть немного очистить литературную атмосферу, дать хоть немного простора тем задушевным мечтам Русского человека, тем благородным поры­вам, тем святым помыслам, без которых не может жить целый народ! И мы благодарим почтенного автора за то, что он в своем ро­мане остался верен лучшим литературным преданиям, которые, к сожалению, все более и более забываются у нас под влиянием де­лового, но слишком уж промышленного на­правления.

    Такого восторга не выдерживает даже Аполлон Григорьев, вышедший в свое время с Эдельсоном из-под одной зеленой обложки «Москвитянина» (да, впрочем, из-под той же обложки вышел и сам Писемский); Григо­рьев делает к статье Эдельсона редакцион­ную сноску, где замечает, что не может при­знать Калиновича героем нашего времени, роман «Тысяча душ» - образцом художест­венной гармонии, а «обличительную литера­туру» - главной мишенью для критики. Гри­горьев обещает подробно разобраться во всем этом «в одной из следующих книжек нашего журнала».

    Ждать   этого   разбора  придется  долго.

 

 

    Пока же «Тысячу душ» разбирает на страницах «Отечественных записок» факти­ческий редактор журнала и его первый кри­тик Степан Дудышкин:

    - Теперь, когда в головах общества за­темнился всякий другой смысл кроме жи­тейского и все писатели, ставши публици­стами, оставляют стихи, повести и драмы ради сатиры, памфлета и рассуждения ...

    Да не подумает читатель, что я стилизую зачины («Теперь, когда ...»). Я не занимаюсь мистификацией: это действительно поваль­ная болезнь тогдашних критиков. Откройте журналы: любой разбор начинается с рацеи, подтверждением которой должно выступить разбираемое произведение и в спасительно­сти которой для обезумевшей литературы автор статьи безоглядно уверен.

afp-1850.jpg

Алексей Феофилактович Писемский. Фото конца 1850-х годов 

  

    С. Дудышкин пускается сначала в длин­ное рассуждение об утилитарном и поэтиче­ском началах словесности вообще; он апел­лирует к Пушкину, призывает в свидетели Гоголя, Гегеля, Гизо, Тьера, Шекспира, Кры­лова и Тургенева, он демонстрирует объек­тивность, признавая равнодостойное и необ­ходимое положение как за утилитарностью, так и за идеальностью в литературе. И лишь потом переходит к Писемскому. Здесь, счи­тает критик, эти начала как бы соединяются. Писемский не идет на поводу у дешевых об­личителей, продергивающих каких-нибудь мелких столоначальников; у него, Писемс­кого, хватает сил подняться повыше и ука­зать, что эти вещи зависят не от взятки, дан­ной становому, не от причин более общих, тяготеющих над обществом. Указав зло, нужно указать на внутренний его корень, на источник зла. Где же этот источник? -громко вопрошает С.Дудышкин. - Подайте нам его!

    Однако, не рискуя дождаться ответа на столь опасный вопрос, С.Дудышкин почи­тает за лучшее вспомнить, что он - литера­турный критик, и переходит к характеристи­кам действующих лиц.

    - Калинович - что за человек? С одной стороны, благородный человек, но с другой стороны, подлец. Как эти стороны сообра­зить? Что в жизни, то и в герое. Перед нами человек - как все. Оглянитесь кругом - что вы видите? И Калиновичи еще редки! Кто из нынешней золотой молодежи не стремится к успеху, кто не делает из брака аферу? Надо еще благодарить судьбу, что она в лице княжны Полины[16] бросает свой взор на Калиновича, а не на кого-нибудь похуже. Она (далее я процитирую С.Дудышкина бук­вально) - «она могла бросить свой расчетли­вый взор и, следовательно, осчастливить це­лую губернию одним из тех лиц, которых описывает г. Щедрин и г. Печерский ...».

    Это я - для характеристики М.Е.Салты­кова-Щедрина и П.И.Мельникова-Печерского, какими они предстают в сознании ли­берального критика 1859 года: «обличи­тели», от которых спасу нет.

    Что же до Писемского, то С.Дудышкин делает из его романа следующий вывод: раз общество таково, то и герою приходится жертвовать чистотою своей нравственной стороны, чтобы достигнуть простора для своей честной деятельности (на этой фор­муле скоро «поймает» Дудышкина Иван Аксаков. - Л. А.). Зато Калинович не принад­лежит к тем непорочным личностям, кото­рые всю жизнь сидят сложа руки. Калино­вич, слава богу, не остается в этом положе­нии ...

    Да (думаешь про себя), Калинович, слава богу, не Обломов ... Но чего же он добился? Ведь сожрали, сбросили, уничтожили! Что говорит по этому поводу С.Дудышкин?

    Он говорит:

    -  Жаль. Уж на что изворотливый чело­век, а не удержался у власти. Будем наде­яться, что вперед этого не случится.

    Высказав это вполне утилитарное замеча­ние, критик еще раз почитает за лучшее вер­нуться в пределы литературы как таковой... Он уточняет, что всего только хотел пораз­мышлять о том, насколько могут современ­ные вопросы уживаться с художественно­стью. Оказывается, могут.

    Затем берет слово редактор «Библиотеки для чтения» Александр Дружинин:

    -  Теперь, когда автор «Тысячи душ» сде­лался постоянным сотрудником нашего жур­нала, - объявляет он, - мы не смеем хвалить его роман, а просто расскажем о причинах

    его успеха ...

    Известив таким образом подписчиков, какого автора заполучила в свои ряды «Би­блиотека для чтения», А.Дружинин начи­нает разбор:

    -  Теперь, когда наша беллетристика на­чинает расчищаться от зловонных паров, на­пущенных    обличительными    сочинениями, когда, говоря словами Карлейля,  пыльный шквал, налетевший на нее в последние годы, утихает под лучами таких перлов истинной художественности,   как  «Обломов»   Гонча­рова, «Воспитанница» Островского и «Дво­рянское гнездо» Тургенева, - роман «Тысяча душ» теснит обличительную диалектику, так сказать, с тыла, а именно - со стороны прак­тического  опыта.   В  свой  час  Писемский своим «Питерщиком» и «Плотничьей арте­лью» уничтожил псевдонародного сентимен­тального Григоровича - теперь своим рома­ном «Тысяча душ» он уничтожает обличите­лей ... крикунов ... дидактиков ... непроше­ных наставников...

afp-1879.jpg

И.Е.Репин. Портрет А.Ф.Писемского. 1879

    Дружинин ищет слова. Через год Турге­нев подскажет нужное: нигилист. Пока слова нет; Дружинин ходит кругами:

    - Легко крикуну, пока не подошел знаток дела.  Но вот знаток подошел, и крикуны стихли...

    Что же сделал знаток?

    -  Знаток сделал нечто необычайное. Он вывел   нам   человека   низкого,   который, однако, борется против зла. Он представил нам   человека   безнравственного,   который, однако, не погружается в безнравственность.

    Очертив фигуру Калиновича с двух этих сторон, А.Дружинин признается:

    -   Подобного  романа  мы  на   русском языке не встречали.

    И поскольку Карлейль и другие англи­чане тут явно бессильны и даже Гончаров, Островский и Тургенев помогают мало, при­ходится искать Калиновичу какое-то вну­треннее объяснение. Следует житейская до­гадка:

    -  Калинович взаимодействует не столько с благородными людьми или с окончатель­ными   негодяями,   сколько   с   бесконечной средней массой, населяющей наш мир, и, следовательно...

    На этой точке мысль А.Дружинина зами­рает, после чего следует профессиональный нырок в безопасную критическую дидак­тику:

    - Но ведь писатель и не обязан предста­влять нам одних только неистовых злодеев либо гонимых праведников! (Но ведь вопрос и не в этом. - Л.А,) ... Это и было бы просто скучно! (Но мы же и не хотим веселиться. -Л.А.)... В реальной-то жизни именно и пере­мешано! (Ну? Что же можно сказать в этом случае о реальной жизни? - Л.А.)... А вот пишут: зря, мол, Писемский сделал Калино­вича выпускником Московского универси­тета. Нет, не зря ...

    И вступив по этому глобальному вопросу в оживленную полемику с почтенным С.Р., лучший либеральный критик 1850-х годов Александр Дружинин непринужденно оттан­цовывает от краешка бездны, куда он вслед за Степаном Дудышкиным едва не заглянул, почти догадавшись, что «нераздельная масса» существ, «населяющих наш мир», мо­жет быть, и не выдвинет никого другого, кроме Калиновича, с его смесью высоких це­лей и низких средств, что она, может, и не захочет подчиниться никому другому, кроме этого ... скептика, этого ... практика, этого ... честолюбца, этого ...

    Этого Великого Инквизитора - подскажет Достоевский через двадцать лет.

    Вслед за Дудышкиным о романе Писемс­кого высказывается второй ведущий либе­ральный критик того времени - Павел Ан­ненков.

afp-1860.jpg

А.Ф.Писемский. Фото середины 1860-х годов

afisha.jpg

Афиша первой гастрольной поездки по России П.А.Стрепетовой. 1895

   

    В самый разгар работы над статьей или даже, скорее всего, когда она была уже на­писана, Анненков получает письмо из Ря­зани от своего друга, тамошнего вице-губер­натора. По точности понимания дела (а вице-губернатор всю ту сферу жизни, кото­рую изобразил Писемский, знает доско­нально), по ясности анализа (вице-губерна­тор уникально одарен и как литературный критик), наконец, по трезвости, с которой увидена вся система литературных ухищре­ний и компромиссов (а вице-губернатору су-ждена в будущем слава и как писателю и как журнальному деятелю), его письмо предста­вляет собой замечательный пример проница­тельности, и, хотя обнародуется оно много лет спустя после событий, - самое время нам среди журнальных туманов 1850-х годов поставить этот эпистолярный ориентир: он многое объяснит.

    М. Е. Салтыков-Щедрин - П. В. Анненкову, 29 января 1859 года:

    «С величайшим нетерпением буду ждать Вашей статьи о «Тысяче душ» ... Я чрезвы­чайно люблю роман Писемского, но от души жалею, что он сунулся в какое-то велико­светское общество, о котором он судит, как семинарист. Это производит ужасную нелов­кость и недовольство в читателе. Притом, в самой завязке романа есть натяжка: когда ж бывает, чтобы штатные смотрители училищ женились на княжнах? У нас карьеры дела­ются проще: посредством продажности, лизанья рук и других частей тела и т. п. Ошибка в том, что автор извлекает своего ге­роя из слишком низкого слоя, из которого никто и никогда не всплывал наверх. У нас люди этого слоя, при железной воле, разби­вают себе голову, а не карьеры делают. Правда, что если б он поступил иначе, не было бы и романа»[17].

    Последнее замечание поразительно: Сал­тыков-Щедрин почувствовал, как Писемс­кий, начав разоблачение системы с безопас­ных низов, резко поднял планку по ходу либерального потепления, а потом и сбил ее обратно вниз, признав свое  бессилие. Ни одному критику, выступавшему в печати, не далась подобная ясность, да и Щедрин в пе­чати не высказался, а только в письме.

    А интересно, как бы воспринимались все прочие печатные разборы «Тысячи душ», по­явись такой отклик в печати? После этой яс­ности и статья Анненкова кажется смутнова­той. А все же либеральный критик недаром дружит с великим сатириком: в кругу лу­каво-дипломатичных и блудливо-задири­стых печатных откликов на «Тысячу душ» анненковская статья выгодно отличается уже хотя бы интонацией.

 

 

    Статья называется «О деловом герое в на­шей литературе». Появляется в журнале «Атеней». Журнал, едва начатый Евгением Коршем, спустя три месяца после статьи Ан­ненкова испустит дух за недостатком под­писчиков. Но хотя появляется статья в таком эфемерном и бесследном органе, она может считаться, пожалуй, самым ярким откликом на роман Писемского. И не столько по со­ставу идей, сколько по составу эмоций.

    В эмоциональной окраске, а вернее ска­зать, в ужасе Анненкова перед лицом вице-губернатора Калиновича и состоит смысл его критической акции. Это ужас от мысли, что либеральный деятель, на которого возла­галось столько надежд, оказывается стра­шен.

    -  И невозможно ничего с этим поделать, потому что Калинович есть производное той самой почвы, от которой он хочет отде­латься, которую он хочет исправить, кото­рую попирает презрением и из которой в конце концов он вырван и отброшен, как сорная трава.

    -  Да хуже, хуже! Калинович еще и ниже того грубого, но добродушного общества, ко­торое он пытается переделать. Какая сушь, какое бесплодие! Это просто какая-то высох­шая степь, где, подымая едкую пыль, сви­репо сталкиваются животные страсти чело­века: корысть, злоба, эгоистический расчет. Нет, это не «деловой герой», это деспот! На­сильник, каратель. Читаешь, как он неумо­лимо преследует порок, а кажется, будто злоупотребления ему нужны, что без них ему нечего  будет делать.   Он уничтожает зло еще большим злом, он проходит по земле, как камнепад, как потоп, разрушительная буря ... Такого рода понимание служебной доблести, вероятно, было свойственно и ве­ликим визирям старой Турецкой империи, которые с объезда провинций тащили целые мешки, набитые головами преступников, к великой радости встречавшего их народа; но лучше ли было оттого? Так как же нам убе­речь Калиновича от искушений власти и как самим уберечься от него?! - взывает Аннен­ков и, словно в ответ Дудышкину и Дружи­нину, бросает:

    -  Скажут: «так часто бывает на свете» ... Мало ли что часто бывает на свете!

    Вы слышите, как сквозь «литературно-критические обязанности» пробивается у Анненкова вопль души? Вот он начинает «разбирать женские образы» - и опять сры­вается:

    -  Зачем Настенька так бессильна перед Калиновичем! Зачем так рабски подчиня­ется ему несчастная Полина!

    Естественный встречный вопрос: стало быть, зачем Писемский все это написал?

    И тут, еще раз обуздав свое сокрушенное сердце, Анненков как критик профессио­нально признает:

    -  Нет, автору мы должны быть призна­тельны. Он рисует нам страшную картину, и мы ему верим, хоть и смущены. Полные бла­годарности Писемскому за его роман, мы осмеливаемся, однако ж, выразить желание, чтоб   за   огромным,   вполне   заслуженным успехом романа автор не забыл другого вида своей деятельности - тех простых рассказов, где многообразная жизнь нашего народа, с ее   свежими,   оригинальными,   симпатиче­скими явлениями, с бесподобным «Питерщиком», так тепла и отрадна, что мы, словно у домашнего очага, свободно можем любить всех без различия ...

    На этой ностальгической ноте заканчива­ется, а вернее, словно бы пресекается от вол­нения статья Павла Анненкова.

    Двадцать лет спустя, уже после смерти Писемского, Анненков вернется к его ро­ману в обширной работе, которую он назовет «пространным некрологом». Страсти уля­гутся, результаты прояснятся, оценки сбалансируются.

    Тогда Анненков напишет:

    «Роман (Тысяча душ> принадлежит к числу наиболее продуманных и наиболее об­работанных созданий Писемского. Он пора­зил тщательностью своей постройки и ино­странных критиков, познакомившихся с ним в переводах. Развитие интриги его и характера главного его героя, Калиновича, на ко­тором вращается все действие романа, обна­руживает строгую художественную работу, чего так недостает некоторым из поздней­ших его произведений второго, московского периода. Писемский не скрыл недостатков Калиновича. Он показал в нем деспотиче­скую натуру с привитыми к ней семенами культурных идей. Созревшие плоды этой прививки не замедлили отозваться свойс­твами дерева, на котором выросли. Калинович на первых же порах оказывается способ­ным распространять кругом себя, во имя прогресса, всеобщий плач и ужас, не забо­тясь, куда они приведут самое дело, предпри­нятое им в видах поправления и укоренения добрых начал. Чем далее идет повествова­ние, тем яснее становится, что Калинович -чиновник с учебным дипломом, пробиваю­щийся сквозь табель о рангах в своего рода Петры Великие, - для того, чтобы на по­следних ступенях карьеры кончить пока­янием в заблуждениях молодости. Русское общество видело множество типов этого рода в своих недрах. Писемский не утаил и того обстоятельства, что людям этого харак­тера необходимо для свободы действий обла­дать каким-либо видом государственной вла­сти, чего они и добиваются всеми силами души, не пренебрегая никаким оружием, не отступая ни перед какими средствами, выво­дящими людей на видные места. Калинович не отказывается ни от одной, или плотской, или честолюбивой, похоти, преследует раз­ные цели, одновременно живет в связи с лю­бящей его актрисой и задумывает сделать богатую партию на стороне. Это в одно время сластолюбец, расчетливый карьерист и носитель просвещения!..»[18]

    В этой вполне сбалансированной харак­теристике все на месте. Из нее ясно и то, по­чему «Тысяча душ» остается в русской лите­ратуре особняком, почему роман, не разре­шивший своих проблем, не подхвачен: по другому пути уходит русская литература, че­рез Тургенева - к Достоевскому и к Тол­стому, к последним вопросам, к духовной монолитности, которая превыше практики. Писемский же увековечивает проблему в ее статике, в ее тяжелой натуральности, в ее практической неразрешимости: русское обще­ство видело множество типов этого рода в своих недрах...   констатирует Анненков; это - самая сильная мысль в его рассужде­нии, и, пожалуй, это приговор роману.

    Приговор справедливый.

    Но все-таки помнится у Анненкова дру­гое. Не спокойная взвешенность суждений 1881 года. А острая тревога 1859-го. Когда еще неясно, во что выльется подступающее брожение 60-х годов. Когда еще и главные драмы впереди. И надежды еще не разбиты.

    На Анненкове фактически замыкается круг крупных критиков, откликнувшихся на выход романа. Заметим, однако: молчит Чернышевский, молчит Добролюбов, мол­чит Григорьев.

    Но почему же они молчат?

    Вернее, как молчат? Что означает их молчание?

    Апполон Григорьев, человек, наблюдав­ший самое рождение прозы Писемского в недрах «Москвитянина», признавший этого художника глубоко своим, да еще и обещав­ший на страницах «Русского слова» подроб­ный разбор «Тысячи душ», - молчит! В ту самую зиму 1859 года, когда по журналам идет оживленное обсуждение романа, он пе­чатает целую серию статей о тургеневском «Дворянском гнезде». Видно, что роман Пи­семского прочитан Григорьевым внима­тельно; в тексте там и сям рассыпаны бег­лые ссылки: то на холодность пейзажа, то на мнимость университетских корней Калино­вича ... Григорьев все время касается ро­мана, трогает его, но вскользь. Вглубь он не идет. Что-то останавливает Григорьева. Что-то в романе для него «не срабатывает».

    Срабатывает для Григорьева «Тюфяк». Родной зверь с пушистым хвостом. Именно ранний герой Писемского оказывается необ­ходим Григорьеву, чтобы оттенить умствова­ния тургеневских говорунов. Калиновичу нет места на той сцене, где Григорьев размещает российских героев от крайнего мечтателя до крайнего деятеля.

    Впрочем, Григорьев поначалу пытается найти и ему место рядом с тургеневскими псевдодеятелями:

    «... Сказать, что Паншин - человек тео­рии, мало. И Рудин - некоторым образом че­ловек теории, и душу самого Лаврецкого подчинили себе теории в известных, по крайней мере, пунктах. Паншин - тот де­ятельный человек, тот реформатор с высоты чиновничьего воззрения, тот нивелер, веру­ющий в отвлеченный закон, в отвлеченную справедливость, который равно противен на­шей русской душе, является ли он в испол­ненной претензий комедии графа Соллогуба, в лице Надимова, в больном ли создании Го­голя, в лице Костанжогло, в посягающих ли на лавреатство драматических произведе­ниях г. Львова или в блестящем произведе­нии любимого и уважаемого таланта, каков Писемский, в лице Калиновича ...»[19]

    Логично. Если деятель противен русской душе, если «Штольцы у нас порождение ис­кусственное», то туда же дорога и Калино­вичу. Но что-то мешает Григорьеву зачерк­нуть роман Писемского совсем, как это с суровой славянофильской последовательно­стью сделал Иван Аксаков. Чего-то Григо­рьеву жалко. Какой-то невысказанный опыт Писемского, чует он, сокрыт в этом неудав­шемся романе, а раскрыть этот опыт у Гри­горьева нет решимости. Или уже нет вре­мени. И он осторожно, бережно уводит роман Писемского со стрежня литературы: Калинович - это программа отвлеченной де­ятельности, «из всех других программ самая, впрочем, «живая», - но она не говорит и со­той доли того, что говорят нам противоречи­вые и неполные герои Тургенева. Недостроенность «Дворянского гнезда» истиннее и многозначительнее, чем «умно и гладко со­ставленная» программа «Тысячи душ» ...

    Три года спустя на стол Григорьеву лягут новые издания Тургенева и Писемского. В руках у него окажется трехтомник, выпу­щенный Стелловским, где «Тысяча душ» бу­дет опубликована рядом с другими очерками и повестями Писемского. И Григорьев еще раз выберет ранние повести. И еще раз укло­нится от разбора романа. Писемский ему ин­тересен, когда смотрит снизу, от почвы. «Раз только вдался он в постройку идеала, но идеал Калиновича вышел так же точно про­тивоестествен, как идеалы второй части «Мертвых душ» ...

 

 

    Теперь - Писарев.

    Читал ли он «Тысячу душ» в «Отечест­венных записках» или в отдельном издании Кожанчикова? Вряд ли.

    В 1858 году семнадцатилетний студент едва ли вообще читает Писемского внима­тельно. Молоденький третьекурсник петер­бургского университета еще не вполне ре шил, наукой ли ему заниматься или крити­кой, он едва пробует перо в одном «слад­ком», хотя и «приличном» полудамском журнальчике.

    Он читает Писемского по-настоящему лишь три года спустя, в трехтомнике Стелловского. Теперь он уже вполне вооружен для осмысления прочитанного, и он уже кри­тик, он стремительно входит в силу; нако­нец, он получает в свое распоряжение крити­ческий отдел журнала «Русское слово», только что обновленного Благосветловым.

    Того самого «Русского слова», где еще недавно царил его антипод и предшествен­ник Аполлон Григорьев.

    Дмитрий Писарев потрясен тяжелой правдой, встающей со страниц Писемского. И вот, подобно Григорьеву, из всего трехтом­ника он выбирает ранние повести. Он сосре­доточивается на «Тюфяке», из него извле­кает он материал, необходимый ему для концепции. Однако, подобно Григорьеву, Писарев чувствует себя обязанным обозна­чить отношение и к «Тысяче душ».

    Вот это место из статьи «Писемский, Тургенев и Гончаров»:

    «... О таком романе, как «Тысяча душ», нельзя говорить вскользь и между прочим. По обилию и разнообразию явлений, схва­ченных в этом романе, он стоит положи­тельно выше всех произведений нашей но­вейшей литературы. Характер Калиновича задуман так глубоко, развитие этого харак­тера находится в такой тесной связи со всеми важнейшими сторонами и особенно­стями нашей жизни, что о романе «Тысяча душ» можно написать десять критических статей, не исчерпавши вполне его содержа­ния и внутреннего смысла ... »[20]

    Но ни десяти, ни даже одной критиче­ской статьи о романе не последует. После­дует молчание. Лишь пять лет спустя, в ста­тье о Пушкине (против Пушкина), Писарев вспомнит о «Тысяче душ», причем в весьма неожиданном ракурсе: «Чичикова, Молчалина, Калиновича можно сделать героями исторического романа, но Онегина и Обломова - ни под каким видом ...» Потому что Чичиков, Молчалин и Калинович - «бойцы и работники», тогда как Онегин и Обло­мов - лентяи и «праздношатающиеся шало­паи»[21].

   

stanislavsky.jpg

К. С. Станиславский в роли Анания («Горькая судьбина» А.Ф.Писемского)

Тысяча и ... одна душа

    Присутствие Молчалина в шеренге «бой­цов и работников» делает все это построение вообще несколько безумным, и Калинович явно привлечен сюда в пылу полемики.

    Ситуация выстраивается такая же, как и у Аполлона Григорьева: критик отдает ро­ману Писемского должное, он его прини­мает ... в первом приближении. Как только нужно входить в разбор и истолкование, -словно тормоз включается.

 

 

    Отношение Чернышевского мы узнаем по случайному стечению обстоятельств.

    В начале 1858 года, одновременно с кри­тической работой в «Современнике», Черны­шевский берется редактировать литератур­ную часть только что учрежденного «Воен­ного сборника». Первый выпуск идет нарас­хват у публики, и тотчас же возмущенный военный цензор подает рапорт о пагубности взятого там направления. Сборник прикрыт. Чернышевский садится писать нечто вроде объяснения причин, он не столько защища­ется, сколько сам нападает на цензора. Запи­ска сочиняется в конце 1858 года, в самый пик пересудов о романе Писемского (а надо сказать, что полковник Штюрмер в своем цензорском негодовании, видимо, задел и его).

    Чернышевский отвечает: «Полковник Штюрмер передает содержание тех немно­гих повестей и статей, которые удалось ему прочесть... Он говорит, что литература «должна преследовать только те пороки и недостатки, которые действительно сущест­вуют, и представлять типы, действительно взятые из среды общества»; именно так и действует русская литература. Все повести и статьи, на которые он нападает, могут слу­жить тому примером ... Что повесть или, точнее говоря, роман («Тысяча душ») верно изображает действительную жизнь наших губернских городов, это решено всею рус­скою публикою, которая с громким одобре­нием приняла превосходный роман одного из первых писателей нашего времени...»[22]

    Возьмем поправку на то, что Чернышевс­кий в этом пассаже, так сказать, защищает честь мундира. Что он пишет не авторскую статью, а административное объяснение. Что он не углубляется в суть романа, а берет лишь один, нужный ему аспект - верность картины «действительной жизни губернских городов». Учтем и то, что титул «одного из первых писателей нашего времени» призван воздействовать на официальное воображе­ние чиновников, коим предстоит читать объ­яснительную записку. И все же при всех скидках... такой человек, как Чернышевс­кий, не написал бы того, в чем не был бы вполне убежден. Превосходный роман - это, видимо, продуманная общая оценка.

    И опять: общая оценка есть - разбора нет. «Современник», руководимый Черны­шевским, фактически замалчивает «Тысячу душ». Может быть, Чернышевского связы­вает издательская обида, нанесенная Некра­сову? Может быть, имеется некое редак­ционное решение - не упоминать роман Писемского на страницах журнала?

    Вряд ли.

    Добролюбов-то - поминает. В том же «Современнике». В рецензии на мало­значительного писателя С.Славутинского. Вскользь, но с чисто добролюбовской ледя­ной определенностью - отказываясь углуб­ляться в разбор: «О «Тысяче душ», - пишет он, - например, мы вовсе не говорили, по­тому что, по нашему мнению, вся общест­венная сторона этого романа насильно при­гнана к заранее сочиненной идее»[23].

    Вот так. О Славутинском говорили, а о Писемском не стали.

 

 

    А ведь что-то в этом романе действи­тельно «тормозит» читательское доверие.

    Добролюбов не прав, конечно, усматри­вая в нем некую «заранее сочиненную идею». «Идей» там несколько, причем не только «общественная сторона» не «при­гнана» ни к одной из них, но и сами «идеи» никак не «пригнаны» одна к другой.

    Спору нет, Писемский проявляет бес­страшие реалиста, вторгаясь в такие сферы российской действительности, в которые мало кто рисковал вторгаться до него, да и после. Он проявляет бесстрашие и в том, что рискует сопоставить, столкнуть стороны, ка­залось бы, несопряжимые. Он видит их сов­мещение в реальной жизни, и у него достает решимости как есть выволочь загадку на свет божий: и то, что подлец от карьеры и благородный администратор так славно со­единяются у нас в одном лице, и то, что до­брая и щедрая почва, подкрепившая и под­державшая честного мечтателя, сама же, этими же объятиями, и душит его, едва он пробует перепахать свалку.

    Разумеется, ни «в лице» соллогубовского «Надимова», как сказал Григорьев, ни в «по­сягающих на лавреатство драматических произведениях г.Львова» нет подобных несо­образностей - вот там-то все и укладывается в логику, в «заранее сочиненную идею».

    У Писемского же реальность выбивается прочь, срывается с привычных понятий, за­путывается сама в себе. «Умный человек» не умеет удержать лица; образ «тысячи душ», захваченных в собственность, оборачивается странной несовместимостью «душ» в его собственном внутреннем «я». Они совме­щены в «умном человеке» - номинально, ме­ханически, несообразно, «зеркально».

    Критики третьего ряда попрекнули ав­тора: зачем мол, он допускает в романе та­кие противоречия!

    Критики второго ряда оказались мужест­веннее; они нашли что сказать по этому по­воду: но ведь так бывает в жизни!

    Критики первого ряда не нашлись что сказать.

    Потому что в этой ситуации несообраз­ность надо распутывать, надо ее решать как новую жизненную проблему, причем про­блему неожиданно ключевую. А Писемский как раз и не дает для этого достаточных оснований. Он не только не пытается распу­тать замеченную несообразность, - он и не чует здесь проблемы. У кого как есть, так и есть.

    Это - рубеж, от которого начинается главный, непоправимый поворот его литера­турной судьбы. Здесь та грань, за которой крупный писатель обретает или не обретает величие в глазах истории. Мало иметь зор­кость увидеть бездну - надо иметь слепоту в нее ступить. Есть проблемы духа, которые трудно «объяснить» - их надо выстрадать. Так сгорел в этих безднах Достоевский. Так надорвался в конце концов на этой духовной диалектике Толстой. Так отдал душу рус­ским неразрешимостям и Тургенев, хотя уж он-то по природе совсем не годится в муче­ники идей. Здесь таится возможность духов­ного подвига, за который писателю могут простить все. Как простили Тургеневу раз­рыв с «Современником». Как простили Достоевскому «Бесов», как простили Толстому проповедь непротивления.

    Писемскому не простили ничего. При его демонстративной независимости от литера­турных «партий» и «направлений» - это об­стоятельство должно было ему дорого обой­тись. В сущности, молчание крупнейших критиков о его лучшем романе было тяже­лым предзнаменованием. Он этого не почув­ствовал.

    Ему не хватало последовательности. Его «шатость» была слабостью в глазах читате­лей его времени.

    Но в глазах читателей нашего времени эта «шатость», в сущности, самый интерес­ный пункт для раздумий. Шатается основа, плывет почва, ничего нельзя закрепить иначе, как смертной хваткой.

    Нет, Писемский был отброшен в тень не потому, что «не дотягивал» до солнечной яс­ности или кристальной жесткости. Он другое видел в той зыбкой тьме, из которой вышел на свет божий.

    Поэтому и кажется, что Красная кни­га еще не окончательное для него прибе­жище.   



[1] Писемский    А. Ф.    Материалы    и    исследования. Письма. М.-Л„ Изд-во АН СССР, 1936, с. 514.

[2] Писемский А.Ф. Собр. соч. в 5-ти т., т. 3. М., 1983, с. 37. В дальнейшем все ссылки на этот том даются в те­ксте - с указанием страницы в скобках.

[3] Писемский А. Ф. Материалы и исследования, с.62.

[4] Горбунов И. Ф. Соч., т.З. Спб., 1907, с. 50.

[5] Барсуков Н. Жизнь и труды М.Погодина. Кн. 15. Спб., 1888-1910, с.36.

[6] Некрасов Н.А. Полн. собр. соч. и писем, т. 10. М., 1952, с. 211.

[7] Тургенев И. С. Поли. собр. соч. и писем в 28-ми т. Письма, т, 2. М.-Л., 1961, с. 312.

[8] Писемский А. Ф. Материалы и исследования, с. 615.

[9] Цит. по кн.: Достоевский Ф.М. Поли. собр. соч. в 30-ти т., т. 28, кн. 1. Л., 1985, с. 493.

[10] Достоевский Ф.М. Поли. собр. соч., т. 28, кн. 1, с. 312

[11] Есенков В. Отпуск. Роман. М., 1985, с. 83.

[12] Гончаров И. А. Собр. соч. в 8-ми т., т. 8. М., 1955, с. 447.

[13] А.Ф.Писемский  А. Материалы и исследования, с. 284.

[14] А. Н. Островский в воспоминаниях современников. М., 1866, с. 320.

[15] Как виртуозно полвека спустя выйдет Ю.Айхенвальд через немотивированную насмешку Тургенева над персонажами третьего ряда к неразрешимости главной тургеневской думы ... Увы, до профессиональной техники начала XX века критикам 1850-х годов далеко.

[16] Полина не княжна, княжна - Катрина, а По­лина - генеральская дочка; С.Дудышкин несколько пута­ется, но это. мелочи.

[17] Салтыков-Щедрин М.Е, Собр. соч. в 20-ти т., т. 18, кн.1. М., 1975, с. 210.

[18] Анненков П. В. Литературные воспоминания. М., 1983, с. 645-646.

[19] Григорьев А. Литературная критика. М., 1967, с. 300.

[20] Писарев Д. И. Соч. в 4-х т., т. 1. М., 1955, с. 231.

[21] Там же, т. 3, с. 361.

[22] Чернышевский Н.Г. Поли. собр. соч. в 15-ти т., т. 3. М., 1950, с. 455.

[23] Добролюбов И. А. Собр. соч. в 9-ти т., т. 2. М., 1962, с. 207.

Действия с Документом
навигация
Сделай книгу сам!

Книга своими руками

Полезные ссылки

Как сделать книгу своими руками подробно рассказано в статье "Изготовление книг своими руками".

Совершенно удивительные, ни на что не похожие, рассказы Теда Чана

Хотите взглянуть на то, что нас окружает, другими глазами? Скотт Адамс. Осколки бога.

Клайв Стейплз Льюис. Мы знаем его как автора сказочных  "Хроник Нарнии". А читали ли вы его "Письма Баламута". Или "Похороны великого мифа".

Ричард БАХ. Автор знаменитой "Чайки, по имени Джонатан Ливингстон".

Андрэ Моруа. "Вы существуете, и вместе с тем вас нет...". Письма незнакомке.

Вход


Забыли пароль?
Новый пользователь?
« Май 2012 »
Май
ПнВтСрЧтПтСбВс
123456
78910111213
14151617181920
21222324252627
28293031
Статистика
Rambler's Top100 Рейтинг@Mail.ru