Разделы
Вы здесь: Главная Статьи Красная Книга культуры Путешествие дилетантов - образ культуры

Путешествие дилетантов - образ культуры

Светлана Неретина

Светлана Неретина

ПУТЕШЕСТВИЕ ДИЛЕТАНТОВ - ОБРАЗ КУЛЬТУРЫ

 

Уменье памяти сопряжено

с уменьем завыванья,

и зерно

в амбарах памяти должно

не переполнить кубатуру сдуру.

Забвенье тоже создает культуру.

Запомнил, заучил и зазубрил,

Потом забыл, как будто бы зарыл,

 а то, что из забвенья вырастает,

то южным снегом вскоре не растает,

то - вечное, словно полярный снег,

то - навсегда и то - для всех.

 

Борис Слуцкий

 

    В науке и искусстве XX века вопрос о культуре встал особенно остро потому, что лейтмотивом современности является пе­реосмысление своих будто бы незыблемых начал.

    Мы вольно или невольно проигрываем в нынешней, сиюминутной ситуации антич­ные, нововремённые, средневековые образы, осмысляя себя, находя для себя единствен­ное, никому другому не принадлежащее ме­сто. Тогда-то и обнаруживаются в памяти культуры, казалось бы, забытые темы и средства изображения; выявляется та, по вы­ражению Ю.М.Лотмана, «закономерная и целесообразная неправильность, которая и составляет сущность нового прочтения ста­рого», что «объясняет в иных отношениях загадочный факт гетерогенности и полиглотизма человеческой культуры»[1].

    Чтобы эти темы и предметы изображе­ния были нагляднее, необходимо во всех их компонентах найти то общее, что связывает воедино культурные эпохи, и определить поле деятельности этих общих понятий, об­наружив тем самым за оболочкой общего индивидуальные различия, лежащие в основе бытия человека как культурного фе­номена. Общность внутри культур неиз­бежна, но не самодостаточна, ибо культур­ный механизм работает так, что одна индивидуальность становится необходимой для другой именно в силу ее своеобразия. В данном случае в поэтике античной, средневе­ковой и современной прозы, в ритмичности ее можно попытаться найти художественно-содержательные различия, единственно спо­собные сделать произведение, родившееся в недрах какой-либо эпохи, культурным произ­ведением, значащим для всех времен. При этом обнаруживаются формы, которые, сло­жившись в одной культуре, отброшенные как излишние в другой, вновь прорастают в третьей как сохраненная возможность обще­ния культур. Опыт М.М.Бахтина, смело и неожиданно увязавшего поэтику Достоевс­кого с поэтикой Менипповых сатир, рожден­ных по крайней мере 23 века тому назад, прекрасно демонстрирует продуктивность такого рода сопоставительных связей. Важно при этом выявить параметры сравне­ния, которые не обязательно лежат в строго сюжетно-тематических плоскостях, а, ска­жем, в плоскости культуры или истории, се­рьезности или смеха, открытости или весе­лой относительности - того, что Бахтин назвал «карнавальным мироощущением», понимая под карнавалом открытость жизни всем векам, открытость, лишающую страха за каждое сегодняшнее событие, а следова­тельно, всемирную. Эта возможность обще­ния культур, являющаяся особенностью на­шего времени, ярко выражена в прозе Булата Окуджавы.

    В одной из статей А.Латынина справед­ливо отметила, что «анализировать прозу Окуджавы с помощью привычного литерату­роведческого инструментария как-то скучно». Выламывается она из всех дисцип­линарных орудий. Да и как ухватить эту прозу, если вымысел в ней - не литературная специфика, а герой произведения. Кто-то что-то замыслил - в результате ломаются судьбы персонажей, меняется их мировоз­зрение, да и сам мир. Мир ломается даже не на пороге роковых событий для героев, а на пороге одной лишь мысли о возможных со­бытиях. Мысль оказывается точкой, где преобразуется все бытие героев. (Здесь можно бы вспомнить о роковых событиях, о порогах, лестницах, которые проанализиро­вал Бахтин у Рабле и Достоевского. Но у него спор идей и их напряженное взаимосу­ществование не выходило за грань сознания; здесь речь идет о мышлении.) Но именно по­тому - волею мысли - герои Окуджавы сво­бодно передвигаются в пространстве романа. Чем, однако, является столь беспрепятствен­ная свобода, равно как и открытость сюже­тов и мотивировок? «Есть что-то непрофес­сиональное в романе Булата Окуджавы... Какая-то нерасчетливость, стихийность, ри­скованность. Смешение стилей (курсив мой. - С.Я.). Отсутствие правил. Вместо «от­ражения» мира - его романтическое прео­бражение, пересоздание... Герои... Булата Окуджавы не разделены на выдающихся лю­дей и обыкновенных... Обычные человече­ские судьбы... оказываются в центре пересе­чения мировых сил, и их судьбы побуждают к размышлениям над смыслом прошлого, и размышлениям иным, чем побуждали исто­рические романы XIX века, ибо то, что напи­сано сегодня Булатом Окуджавой, отмечено опытом века двадцатого... Камерная му­зыка, музыка негромко пропетого историче­ского романса... своеобразная и чистая... Ис­торические фантазии. Неплохое жанровое определение» (данное к тому же самим Окуджавой, как поясняет Латынина)[2].

    О том и речь - об определении жанра. И о том силовом поле культуры, превраща­ющем фантазии, даже и исторические, в суб­станцию Слова.

    Роман Окуджавы «Путешествие дилетан­тов» - книга на первый взгляд с обычным романным сюжетом, где прослеживается жизнь одного незаурядного представителя княжеского рода Мятлевых - почти от ро­ждения до смерти, от первого пробуждения души, с ее поэтическими паузами и особым музыкальным ладом, задающим тон всему роману, до последнего жизненного аккорда, завершенного страшным, за одиннадцать верст услышанным криком любимой жен­щины, жизнь которой изначально была «на­строена» на жизнь князя. А в промежутке обычный для людей его круга путь, с ду­элями, экстравагантными выходками, пере­водом из гвардии в армию, службой на Кав­казе, с пуншем, дамами; и рядом другая, его же, жизнь, тоже случающаяся среди людей этого круга: благородство, страшное потря­сение, вызванное гибелью двух друзей-по­этов, одного, ссыльного вольнодумца, - в стычке с горцами, другого, злого и насмеш­ливого гения, - на дуэли; умственное про­трезвление, взгляд назад, на Сенатскую пло­щадь, к событиям «стоячего совершенства», о чем не проговаривается - промалчивается; одиночество, водка, немногочисленные дру­зья, стойкая независимость; любовь, спасе­ние любви, бегство и жизнь во имя любви... Обычный сюжет, переходящий из века в век, скорректированный лишь данной мест­ностью и данным временем, где человек не задан, а день за днем - из хаоса - формирует себя сам.

    Что сразу же бросилось в глаза - это главный образ романа. Обратим внимание на строчки, пунктиром прошившие весь ро­ман:

    Помнишь ли труб заунывные звуки, Брызги дождя, полусвет, полутьму?

    Что это? - недоумевает князь Мятлев. Откуда это наваждение? Не знают его близ­кие. И не все мы сразу узнаем. Эти стихи анонимно проходят сквозь половину романа, и лишь в середине его, когда встретились на­шедшие друг друга герои - два одинаковых взгляда, - узнаешь: «Еду ли ночью по улице темной...» Некрасов, господин Некрасов. Вольнодумец, печатавший, по сообщению некого омундиренного господина Колесни­кова, такое, что кое-кому не поздоровится, восхитительный Некрасов - и ниспроверга­тель основ, картежник и шельма, по свиде­тельству все того же господина Колесни­кова, которому в изменившихся обстоятель­ствах либералом быть не пристало. Так, среди непонятности, томительности, полуузнанности, возникает лицо, с которым уже не расстаться. «Какие же силы были зата­ены в сем сухопаром господине с редеющей шевелюрой, пронзительным взглядом и из­можденным лицом, - комментирует Мятлев это явление, - ежели неотвязно, подобно року, преследовали услышанные им зауныв­ные трубы».

    Здесь изначально задан высокий уровень строящейся в душе героя культуры. Эта по­стройка, казалось бы, хрупкая, из «первоматерии» - из дождя, ливня, потока, реки-ре­чения, - оказывается единственно способ­ной удержать дух в культурно-исторической стихии, без и вне которой невозможна жизнь, понимаемая как непрерывное творче­ство. Идея культуры, заложенная в романе, обнаруживает нелепость противопоставле­ний некой природности человека его, как пи­сал А.Кушнер, «культурным ассоциациям». «Недобросовестные критики и слабые по­эты, проклинающие культурно-историче­ские пласты в человеческом сознании, рату­ющие за первобытную естественность и непосредственность, не понимают, как уко­ренен человек в истории, как надуманны и антиисторичны их представления о чело­веке»[3]. Это сказано совершенно по другому поводу, но о том же по сути. Именно словом «культура» можно назвать самоопределение человека через поэзию. Образ, который выше был назван главным в «Путешествии дилетантов», по-видимому, можно назвать образом Культуры - преобразования, творе­ния человеком самого себя как бы из ни­чего. Сопоставляя собственное устоявшееся существование с неким предельным уров­нем, он снова и снова обращает к себе гамле­товский вопрос «быть или не быть» и, решая «быть», выбирая способ события, умирает для одного - прежнего - мира, чтобы заново родиться в другом. Человек собою восстана­вливает распавшуюся связь времен, в глуби­нах своего мышления осуществляя диалог разных точек зрения, сознаний, образов -диалог, претворяющийся в произведении культуры.

    Анонимность, связанная и с цитирова­нием чужого текста и с перекличкой образов и имен, оказывается великой формирующей силой. Безымянное непосредственное существование стихов в душе Мятлева свидетель­ствовало о его включенности в культурно-ис­торическую систему сходств и подобий, за границей которой оказывался всяк не слы­шащий «заунывных труб». Анонимность скрывала глубину исторической памяти, как тайна поэта или тайна портрета. Часто в му­зеях слова «художник неизвестен» оказы­вают магическое действие, - картины, пере­жившие имя своего создателя, свидетель­ствуют о превосходстве человеческого духа над плотью; осознание этого в известной мере притупляет чувство неизбежного конца.

    Второй план романа вообще весь анони­мен. До самого конца не будет произнесено имя поэта с грустными глазами, погибшего на дуэли. Все знают, кто он, догадались по деталям поединка, по характеру, внешности, по тем, казалось, мелочам, что сам герой но­сит имя Мятлева, встречающееся в стихотво­рениях грустного гения. Этот прием - без­молвствующих образов, - конечно же, маргинален, однако он чрезвычайно важен для понимания авторского замысла. Именно в этих образах сосредоточено то главное, не­сказанное (о чем суетливо толкуют поимено­ванные большие и малые государевы слуги). И именно с ними ведется напряженный спор, с их помощью осуществляется выбор другого пути («Пожалуй, следовало бы ему быть терпеливее и мягче...»), переворачива­ющего жизнь, заставляя отвлекаться от мира вещей на строительство духовного мира.

    Но что является основным материалом такого строительства? Может быть, все же речь? Но когда-то бывшие важными слова «господи, боже мой» в устах одной из геро­инь, Александрины, почти междометие, бро­шенное небрежно, впопыхах, - «господи, боже мой». Это не просто речевая характери­стика, но синоним необязательности слова. Может быть, к судьбе относились как к ве­ликому делу? Снова нет, так как для людей, осознавших разрыв времен, лучшей судьбой была безделица, поскольку для дела нужно было не только понять разрывы, но и обре­сти в себе силы, чтобы суметь связать обо­рванные нити. Покуда же этого нет, любая деятельность вела к физической и нравствен­ной катастрофе. Первую возлюбленную Мят­лева она вела к самоубийству, самого Мят­лева - в крепость, Лавинию - к браку по расчету. Когда-то опьянение Ноя могло рас­цениваться как проверка достоинства его детей («почитай отца»), проверкой выдержки и терпения. Пьянство Мятлева - это выпаде­ние из общества, чьи заповеди фактически были противоположны принятым фор­мально; следовательно, оно тоже требовало недюжинного терпения и твердости харак­тера. Возникает, однако, ощущение, что где-то мы уже с этим встречались, что и здесь показана жизнь на обочине, нечто вто­ричное. На это обратили в свое время внима­ние критики Я. Гордин, обнаруживший сход­ство Мятлева с Пьером Безуховым, но «без идей, без почвы», и С. Плеханов, сравнивший героя Окуджавы с Анатолем Курагиным, ко­торого будто «возвели в Печорины» («Лит. газ.», 1979, № 1). Кажется, однако, что сход­ство это внешнее - Окуджава его использует для того, чтобы резко оттолкнуться от него при прописывании внутреннего мира Мят­лева, показать инакость его идей и почвы. Мятлев не входил в тайные организации, по­добно Пьеру, хотя оба они не совпадали с до­ставшимся им по наследству привычным ми­ром; не искал смерти в далеких иноплемен­ных странах, подобно своему великому соотечественнику, тоже выпавшему из этого круга, и, подобно Анатолю Курагину, не раз­рушал этот благопристойный, со своими ценностями мир бездумно. Он исповедовал внутреннюю свободу, сумел выдержать на­тиск привычек, быта, происхождения, обере­гал свой собственный, свой личный, едино­державный мир от любых посягательств на него, даже от мраморных статуй в собствен­ном доме. И разве не соразмерно это или ме­нее достойно участия в сообществах? Вряд ли вслед за одним из критиков можно утверждать, что Мятлев родился не вовремя? Вовремя! В то время, которое требовало ор­ганизации собственной головы. Но в таком случае и замеченная вторичность оборачива­ется властным требованием изнаночного переиначивания жизни, превращения ее не просто в социальное, но в культурное дело -действенное противоядие от превращения человека в безликую массу, вполне достой­ную суетного поименного упоминания - по­добно пушкинской постоянно лгущей Лю­бовь Петровне.

    Такая мировоззренческая установка, безусловно, требовала и особым образом ор­ганизованного пространства, где действовала эта установка. Внешне это выглядело так: Мятлев убирает с глаз долой все лишнее, рассредоточивающее внимание, оставляя лишь гостиную и библиотеку. Дом его -«прекрасное деревянное сооружение в три этажа с куполом», «свидетель недавнего бли­стательного прошлого столицы», поражав­ший строгостью форм и в то же время легко­стью и приветливым видом, устойчивостью. Этот прекрасный, внешне столь гармониру­ющий с привычной архитектурой регуляр­ной империи дом скрывал в своих стенах со­вершенно другой мир, с иным простран­ством, развернутым до пределов Вселенной. Пространство это можно было обнаружить только умными очами. Оно оказывалось сво­его рода Зазеркальем. Внутренней границей двух миров была странная картина, где среди размалеванных индейцев и белых за­воевателей неожиданным диссонансом вы­глядел прекрасно прописанный портрет му­ченика 14 декабря С. Муравьева-Апостола, -лишь раз обмолвится о нем Мятлев. Прочим портрет этот лишь смутно напоминает кого-то. Сама природа подобной анонимности (показать то, чего нет) своим ироническим статусом удваивает смысл произведения, подсмеиваясь над героями, а в конце концов и над авторами - без подобной насмешливо­сти не была бы возможна никакая мысль. Да и в самом деле: может ли Мятлев быть ге­роем - этот отщепенец, изгнанный светом? Прав ли он в своих поступках? Анонимный Муравьев безмолвием своим провоцирует не просто сознание Мятлева (оно задано авто­ром), - он провоцирует мысль и поступки са­мого автора. Безымянный лик - не просто провокатор мысли, но мысли открытой, спо­собной переубедить самое себя. Судя по раз­говорам с друзьями (поручиком Амираном Амилахвари, великодушным доктором, та­инственным конспиратором Хромоножкой) и по мысленному оспариванию авторитетов, которыми Мятлев населил свой внутренний мир, легко понять, сколь проблематичен его образ мышления: он последовательно свобо­ден в поступках, в своем путешествии по жизни опираясь только на собственное раз­умение; так же последовательно открыва­ются его двери и окна, преображая про­странство дома-Вселенной в пространство собственной дороги внутри этой Вселенной. В подобном поиске пути, тождественном са­морождению человека, где он может выгля­деть только дилетантом, поскольку на только что выбранной дороге у него еще нет никакого опыта, кажется, и стоит искать суть культурных тенденций произведения Окуджавы. Вне времени и пространства, ко­торые только предстоит обрести, чувствуют себя Мятлев и Лавиния, пустившиеся во имя любви в свой крестный путь, на поиски рая, которого нет и о котором знали, что его нет. Раем было само их путешествие, начавшееся когда-то, на заре человечества, напряжен­ным описанием изгнания из рая. «Да здравствует свобода!» - восклицает Лави­ния. Обретенная, не дарованная, не обычная свобода (свободным можно чувствовать себя уже потому, что ты молод и богат), - здесь она означала отказ от тисков привычного обихода. Любовь и свобода сошлись на своем многотрудном (крестном?) пути. Ко­гда-то, в христианской дали, это было пред­начертано и предположено. А здесь путь был запрещенным, любовь - преступной (бег­ство от мужа), свобода соседствовала с тюрь­мой. Домострой был порогом путешествия, о который постоянно спотыкалась жизнь ге­роев. Потому путешествие не могло быть пу­тешествием за мудростью, как в старых сказ­ках. Оно могло быть вечным путешествием вечных дилетантов. «Дилетанты» - этим подчеркивается Окуджавой принципиальная незавершенность темы.

    Странных мы перечисляем героев: либо безымянных, либо с именами нарицатель­ными - любовь, свобода, путь. Не герои, а аллегории, давно, казалось бы, покинувшие литературные поля. Не лучше ли раскрыть психологию Мятлева или Лавинии, а то ведь и они иногда чересчур идеальны. Вряд ли ав­тор ставил перед собой такую задачу. Мы определили в нем главную - культурную -тенденцию при работе над произведением, а в культуре самостоятельную прописку имеют самые разнопорядковые вещи, не влияющие на психологически-непосредст­венные чувства человека, зато вызывающие невероятные реминисценции в его жизни, если эта жизнь понимается как творчество, и придающие ей метафорическую, историче­скую, фонетическую окрашенность. Рядом с этими героями ни Мятлев, ни Лавиния не проигрывают, - напротив, они становятся богаче не на еще одну психологическую де­таль, а на еще одну жизнь (Мятлев богаче на жизнь Александрины, доктора, поручика, Лавинии, императора, дороги, ума; Лави­ния - на... и т.д.). Век XX становится богаче на век девятнадцатый. Перечень можно про­должить. Удвоение мышления, или диалоги­ческое мышление, наряду с анонимностью, особым образом понятой маргинальностью - это особенности поэтики Окуджавы.

    Но есть и еще одна - обретение и выстраданность идеалов как некоторых точек отсчета и как меры, где эмоциональные порывы умиротворяются духовными крите­риями. Высокий их уровень вовсе не требует стояния перед ними навытяжку, но предпо­лагает умение задуматься и переспросить са­мого себя. Жаждой к обретению подобных идеалов является в романе любовь. Мятлеву для этого надо было пройти и через увлече­ние баронессой Фредерике (это имя также мелькало в жизни погибшего поэта) и через женитьбу на волоокой красавице Натали Ру­мянцевой. Но идеал надо вскормить и воспи­тать: не случайно он сперва появляется в виде маленького мальчика, который, через ряд превращений, становится юной дамой (идеал всегда молод и прекрасен). Он по­является вследствие мучительного рождения дневниковых записей, где мысль еще только формируется, в письмах, в воспоминаниях... Ведь дневники и письма пишут не для всех, а для себя одного или для адресата, не стесня­ясь противоречий и неясности слога. Иначе говоря, здесь вновь можно встретиться с тем самым словесным несообразием, о чем уже упоминалось выше.

    Слово, как это следует из произведения, перестало быть демиургом мира и тожде­ством вещи. Оно, скорее, противоположно всем вещам. (Николай I произносит сентен­ции во имя нравственности, на деле попирая ее.) Язык в романе - легкий, акварельный, кружевной. Он повествует о лицах весьма искушенных в этикете, рафинированно вос­питанных. Такой язык пригоден и для утон­ченных любовных изъяснений, и для отъ­явленной лжи, и для взволнованных мыслей, и для покрытого словесной вязью молчания. В его кружеве легко упрятываются и бездуш­ные моралите княжны Елизаветы Мятлевой, и необязательные монологи царя, и слез­ливо-мечтательные доносы господина Ладимировского, мужа Лавинии. Авторской речи в романе почти нет: только дневники, письма, комментирующие события, - автор «просто» передает услышанное или извест­ное. Однако присутствие его ощущается в манере «монтирования» интонаций, темпа и характера речей; по смене ритмов тоскли­вого безмолвия и радостных или скорб­ных криков мы знаем, где он и на чьей сто­роне.

    Этот монтаж точек зрения, интонаций и темпов хотелось бы подчеркнуть особо. В ро­мане не просто представлены разные точки зрения на одно и то же событие (любовь Мятлева и Лавинии). События и коммента­рий к ним, ведущийся многими людьми, идут как бы параллельно друг другу. Собы­тие не прерывается комментарием, - его движение переходит из одного дневника в другой. Мы до самого конца не знаем конца. Произведение при нас производится. Это не изваянная фигура, не законченная картина. Автор до конца сидит за столом с пером в руке, и нет у него ни минуты покоя, хотя все уже будто и сказано. Он не хочет мешать ге­роям, у которых свой мир, - он лишь сопере­живает им; его голос не сливается с их голо­сами, - он изредка, иногда, во вставных главах, как посторонний архивист, включа­ется в ход повествования. Это важно отме­тить потому, что жизнь героев благодаря та­кому методу изображения не просто воспри­нимается и передается как обособленная от других жизней, но переживается как непо­вторимо-хрупкое, ежеминутно возникающее событие, о котором можно писать только от­странение, через другие глаза, другое перо, чтоб не разрушить неловким прикоснове­нием эту хрупкость. А так важно сохранить следы, оставленные в саду господином ван Шонховеном - маленькой Лавинией.

    В комментировании, истоки которого идут из поздней Античности и Средневеко­вья, проявляется опять-таки маргинальный характер романа Окуджавы, уже одним этим истолковывающим характером отличающе­гося от всех предшествующих романов, в том числе романов XIX века. Он предста­вляет собой новый, «дилетантский» вариант этого жанра. Подобное комментирование как прием не обнажает скрытое, а, скорее, приоткрывает сокровенное, намекая на него, умножая на n-количество миров, делая чита­теля творцом и созидателем описываемого события. И этот прием автор применяет столь умело, что если мы редко слышим его голос, то руку с ножницами, пером и клеем чувствуем твердую. Потому мы и можем обозреть созданный им мир в целом, - в конце концов, не только о судьбе Мятлева и Лавинии он ведет речь: о них - и о нас с вами, читатель! От этого дистанцированного взгляда жизнь героев несколько приторма­живается и замораживается и возникает -на миг - не время из вечности, как у древних писателей, а вечность из времени. Возникает некий парадокс: рассказывая о конкретной судьбе, автор в то же время включает в нее судьбы мира, а судьбы мира будто зависят в свою очередь от того, как повернется стран­ная судьба путешественников-изгоев. И по­скольку эта судьба всех путешественников-изгоев, то автор, описывая, как странствуют по дорогам XIX века Мятлев и Лавиния, все же не стремится подражать языку XIX века. Модернизация языка (употребление языка авторского времени, а не времени, в котором жили его герои), которой всегда боятся бояз­ливые, здесь художественно необходима, ибо в романе совершается столько превра­щений (преображений), что количество сти­лей и языков сделало бы роман невозмож­ным для чтения. Аристократка Лавиния выступает то в обличье сестры милосердия, то экономки; мальчик в армячке превраща­ется в девушку; девушка по логике превра­щений непременно превращается в лицо не просто противоположного пола - в автора романа, коли заговорила строчками из его песен: «Давай, брат, отрешимся, давай, брат, воспарим...» А разве слова из уст утончен­ной дамы: «Ну, брат, докатились» - не из на­шего, сегодняшнего лексикона, не пред­чувствие нас? И это еще не все. Большие серые глаза Александрины - несравненной возлюбленной Мятлева, покинувшей его, -напоминали глаза маленького господина ван Шонховена (все той же Лавинии). Взрослый господин ван Шонховен в момент отчаяния пребольно бьет себя кулачком по коленям, повторяя жест никогда им не виденной Але­ксандрины. Изысканная Лавиния, когда ее путешествие в рай было грубо прервано им­ператорской волей, олицетворенной жандар­мом Тайного отделения поручиком Ката-кази, превращается в лихую шляхтянку, как ее мать, госпожа Тучкова, а госпожа Туч­кова, интриганка, злая и скандальная, дони­мавшая царя просьбами о возврате бег­лянки, о ее наказании и заточении, вдруг сникает, сраженная силой любви князя и до­чери, обнаружив тем самым собственную ис­тинную позицию («Я преклоняюсь перед то­бой, и перед твоей Любовью, и перед твоим выбором»), разом обезоружив и читателей этим признанием и автора, приберегшего эти признания про запас, когда уже все ожи­дания иссякли. Но ниточка тянется еще дальше, поскольку красота Лавинии схожа с красотой, лучащейся с портретов несравненного Гейнсборо, а само имя ее совпадает с именем жены великого предка римлян - троянца Энея. Цитаты из современности вторгаются в текст о прошедшем, смешивая прошлое и будущее, давая благодатный ма­териал историку тех времен, когда VIII век до новой эры (Эней) и XX век новой эры не будут столь четко различимы.

    Желание сопоставить роман Окуджавы с древностью возникло, как видим, не случай­но. И дело не в том, что в нем существуют, как сейчас говорят, «ядерные образы», - он эти образы постоянно расщепляет и ставит под контроль иронии. Мы все время пыта­лись показать разнопорядковость характери­стик «Путешествия дилетантов», которая преодолевается языковым единством произ­ведения и художественно-риторическими приемами - тропами. Именно поэтому стоит, вероятно, обратиться к тем архаиче­ским жанрам, точнее, к тем элементам арха­ики, которыми жив жанр, то есть перенести вопрос, как говорил' М. М. Бахтин, «в плоско­сти исторической поэтики»[4], подчеркнув при этом, что подобное обращение нам важно лишь для того, чтобы обнаружить общие точки сообщаемое™ культур, а не некие единые для всех культур структуры. Это дает надежду представить себе неподдельное про­шлое, формирующее настоящее, от которого в свою очередь зависит будущее. Все мы знаем, как легко поддается это прошлое фальсификации, не говоря уже о произволе над будущим, что происходит не всегда от дурных желаний - ведь факты при опреде­ленном умонастроении и воображении легко сплести в тот или иной узор. Если же с вооб­ражением не считаться и относиться к исто­рии с позиций позитивистского естествозна­ния, получится бездуховная история: исче­зает представление о достоверности, проник­новении вглубь, постижении духовного кос­моса. Но само желание узнать, как все было на самом деле, видно, все же пребывает в глубинах нашего ума и сознания, иначе от­куда же столько сходств, подобий, напоми­наний готовит нам ум и воображение, свер­тывающие историю в культуру.

    Но в поисках этих подобий мы каждый раз должны раскрывать содержание, каза­лось бы, общих понятий, и тогда окажется, что одни и те же приемы, применяемые в разные эпохи, как бы подсмеиваются, иро­низируют друг над другом, оказываясь дру­гими приемами. Так, утверждая сходство современной и средневековой литератур на основании их метафоричности и аллегорич­ности, мы не должны забывать, что в сред­ние века самая прозаическая, обыденная вещь всегда намекает на нечто возвышенное и образцовое, на всеобщее и вечное, до нее существовавшее.

    Выделенные нами характеристики ро­мана Окуджавы - анонимность; строитель­ство дома как своего внутреннего мира; маргинальность; комментирование; жизнь, по­нятая как путешествие; любовь, свобода и крестный путь - составляющие этой жизни, делающие ее вечной и непостижимой, где каждая отдельная судьба - заметки на полях вселенского бытия; смешение жанров в одном тексте; особое внимание к Слову с его тропами (метафорами, аллегориями, гипер­болами, иронией), делающему текст целым и незыблемым и в то же время с помощью тех же художественных средств постоянно этот текст размыкающему, - когда-то были важными содержательными и формальными характеристиками Средневековья. В то вре­мя литература не делилась на жанры: все было смешано и смещено. Главная книга Средневековья - Библия - воспринималась и как богословское и как философское, ху­дожественное и историческое произведение. Слово имело статус вещи и дела. Тропами обволакивалось сочинение любого автора. Это напрямую зафиксировано в текстах. Го­воря о мироздании, средневековые авторы, как правило, понимали под его фундамен­том земную историю, или буквальное; под стенами - аллегории, или возвышенное; вен­цом же здания, его крышей, были именно тропы, понимаемые как прекрасное, при­поднятое, освобожденное от телесной обо­лочки.

    Компоновка произведения из разнообраз­ных текстов без упоминаний имен их авто­ров, анонимное цитирование считалось до­стоинством, свидетельством учености, а собственный текст выносился на поля, в глоссы, в пометы. Эта вторичность авторс­кого текста составляла одну из существен­ных характеристик Средневековья, прида­ющую другую окраску общепринятому, со­общающую этому общепринятому иной оттенок. Такой якобы вторичности, неза­метно, с изнанки переделывающей текст (книги или бытия), мы обязаны поразитель­ной открытостью этой культуры, замаскиро­вавшей свою открытость в кажущемся ста­бильном мировоззрении.

    Как строились иные средневековые про­изведения? Для примера возьмем одну из наиболее употребительных «схоластических историй» XII века, где идет рассказ о сотво­рении мира. Вот отрывок из текста: «В на­чале сотворил Бог небо и землю. Земля же была безвидна и пуста, и тьма над бездной. Но прежде все же была идея того, как тво­рить мир: сначала эмпиреи, называемые так за чистоту свою; затем чувственный мир, по­именованный так всеми отцами - от греков до латинян, - ибо философ познает его эм­пирически; и в конце концов верхнюю обо­лочку земли, тоже зовущуюся миром, где на­ходится известное нам живое и где нашел себе обиталище низвергнутый с небес князь мира, а также и человек, в себе самом содер­жащий образ мира... которого Грек назвал микрокосмом... Изначальную бездну все тот же Грек назвал хаосом - это материя, из ко­торой впоследствии создан весь чувственный мир»[5].

    Я нарочно привела столь длинный отры­вок, чтобы можно было понять, сколь сильно он отличается от лаконичного, ничем не выделенного в «Истории...» и внутренне напряженного библейского текста: «Вначале сотворил Бог небо и землю. Земля же была безвидна и пуста, и тьма над бездной». Однако сколько, оказывается, информации и толкований может вместить в себя безвидность и пустота.

    В начале цитаты из «схоластической ис­тории» фигурирует некий Грек. В образован­ной среде Средневековья этого Грека знали все. Грек - своеобразный псевдоним вели­кого философа древности Платона, актив­ным образом участвующего в строительстве неведомого ему христианского мира. Но и эта псевдонимность, в данном случае смахи­вающая на анонимность, обладает порази­тельным художественным воздействием, со­общая даже известным мыслям тайну, глубину, напоминая о чем-то древнем и му­чительно знакомом. А вот еще более удиви­тельный пример, почти напрямую связан­ный с ассоциациями героя Окуджавы по поводу «труб заунывных звуков»: «И сотворен человек по образу божию, и с душою его... и по разуму его, ибо дух рационален... и по подобию его в добродетели, то есть в до­бре, справедливости и мудрости... И дал че­ловеку он лик возвышенный, чтоб божество лицезреть и с поднятым челом ко святым об­ращаться...»[6].

    Фраза настораживает. Откуда в конце ее эти гекзаметры? Стихотворная строка напи­сана, конечно, в строку, все слова подтягива­ются к ней, как к вершине пирамиды. И лишь когда переберешь все знакомое, вдруг пронзает: Овидий! Язычник, опальный, не­названный грешник, изгой - гений, навсегда вошедший в любые истории. Двенадцатый век недаром называли «веком Овидия».

    Дал человеку он лик возвышенный, дал

    небо ему лицезреть И с поднятым челом к звездам обращаться.

    Неточности текста «схоластической ис­тории» точно отражают новое в средневеко­вой культуре по сравнению с культурой Ан­тичности. Овидий переиначен на лад этого нового времени, время Овидия вплетено в XII век, присвоено им, но при присвоении и кавычки ни к чему и перестановки несу­щественны. Это мы, в XX веке, проводим чистки текста, отделяя свое от чужого. Но и Овидий - так ли просто вплетен и присвоен? Ведь среди средневековой латыни вдруг про­ступили черты латыни золотой, среди прозы - стихи, среди грубоватых лиц пер­вых людей - благородное лицо римлянина, фата и щеголя. От неупоминания оно стано­вится лишь отчетливее, мучит, заставляет думать: а где же?

    Этот образ культуры вторгается в средне­вековый текст вряд ли бессознательно. Та­ким приемом пользуются многие средневе­ковые авторы. Абеляр, желая точнее и афористичнее выразить свое состояние, пе­реходит спокойно с прозы на стихи, пони­мая, что «поэзия живет в любом искусстве, в том числе и в прозе»[7]: «Ты, наверное, хо­рошо осведомлен о том, как часто спорили я и мои ученики с нашим бывшим учителем и его учениками после их возвращения в Па­риж и насколько был удачен для нас, а также и для меня самого исход этих битв. Скажу об этом смело словами Аякса, чтобы выразиться поскромнее: спросите ль вы об исходе битвы меня, то отвечу я вам: побе­жденным я не был»[8]. Это снова Овидий, его же «Метаморфозы».

    Алан Лилльский в «Плаче Природы» пе­редает стихами то собственную речь, то речь Природы в зависимости от сути вопросов и ответов. Взволнованный, благоговеющий пе­ред «родительницей жизни», он обращается к Природе так:

 

    Богом рождена, чтоб родить земное,

    Ты, о связь всего и устой вселенной,

    Перл земных красот, озаренье мира,

    Смертных зерцало...

    Молви: отчего проливаешь слезы,

    Что вещает плач, из очей струимый?

    Ведомо: слеза есть душевной скорби

    Верный глашатай[9],

 

    Ответ Природы, данный в ритмической прозе, хотя и украшен тропами и фигурами, строг и прозаичен. «Или ты не ведаешь, что земного пути беспутство, мирского строя не­устройство, мирового порядка беспорядок, к справедливости несправедливость понудили меня низвести мои стопы от глубин небес­ных таинств к низменным блудилищам зе­мли?»

    А вот наоборот: заинтересованный, сму­щенный Алан, естественно, уже сниженным тоном вопрошает Природу о любви: «Если бы я не страшился гончими своих вопро­сов ... прогневить твою благосклонность, то хотелось бы мне в картине твоего описания познать естество Купидона...» Ответ выдер­жан в стиле «изысканной вычурности» - с нагромождением антитез, созвучных оконча­ний, метафор.

 

    Гнев и покой, надежда и страх, измена и верность,

    Ум и безумье в смеси - вот что такое Любовь...

    Хочешь покинуть Венеру – покинь пространство и время,

    Все времена и места - пастбище жадной Любви[10].

 

    Все это, однако, общее место. Но в Сред­невековье общие места почетны. Ничего но­вого не сказал нам Алан ни о философии, ни о теологии, ни о человеческом безумстве. Но это «ничего нового» было втянуто в словес­ные игры, доставляя автору истинное интел­лектуальное удовольствие. Он щеголяет и прозой, и ритмикой в прозе («обратись к опоре богословия, ибо крепче ее вера, не­жели моих доводов мера»), и стихами, умело облекая ими и свое авторское «я», и доводы оппонента - Природы. Природа, по Алану, -«верный глашатай», «странница неба», «мира царица», «смертных зерцало», к тому же - доблесть, мир, любовь, справедливость, строй, закон, предел, вождь, стезя, начало, жизнь, а также свет, род, вид, образ. Здесь полное смешение абстрактных понятий и ху­дожественных образов, материальных еди­ничных вещей и универсалий, словом, При­рода не естественнонаучное понятие, а игра ума, умственный эксперимент, где проведен смотр всех языковых возможностей. Это и есть главное - любоваться словом и в нем представить читателю или слушателю дру­гую культуру - пусть анонимно и паро­дийно, загадочно или иронично, играя и сло­вом и расстановкой акцентов. Культура при этом не теряет ни одного человека, жизнь которого бесценна. И в этом смысле аноним­ность - как и в романе нашего современ­ника - самоиронична: нет и не может быть никакой анонимности! Сильные в культуре осиливают - слабые «закапывают таланты»; у сильных чередуются взлеты и падения, из­бранничество и отверженность, так или иначе они названы или будут названы, не се­годня, так завтра, - след слабых теряется и гаснет.

    Средневековые словесники испытывали человеческую свободу с помощью всепогло­щающей насмешливости, укоризны и недо­ступности, скорби и торжества. Ирония над свободой или ирония свободы - своего рода защита и освобождение от всех житейских страхов, одновременно и смелый взгляд в бу­дущее: ведь «чего не потеряешь, того, брат, не найдешь».

    Слова кивали на вещи, а вещи - на слова. Смысл жизни заключался именно в истолковании внешних примет мира. По­тому притчи и аллегории были излюблен­ными писательскими приемами, истолкова­ние и комментирование вытекали из сути средневекового бытия. Различные толкова­ния связывали, казалось бы, несвязуемые ис­торические события, уподобляли их одно другому. Греческая Ио уподоблялась еги­петской богине Исиде; дети Адама, Иувал, Тувалкаин и Ноэма, «изобретатели ис­кусств» в христианской традиции, подобны греческим Аполлону, Гефесту и Афине; Ева напоминает Марию, Адам во сне предрекает Христа. Эти сходства и подобия цепко дер­жали Историю - главного героя и пробный камень, на котором оттачивались все и вся­ческие рассуждения. Средневековые хро­ники начинались от Адама и продолжались до тех дней и событий, когда жил автор этих хроник. Потомки могли продолжать лето­пись. Но поскольку все земные события за­ранее предначертаны, конец истории слива­ется с началом, верх в ней сливается с низом. Но верхом, вспомним, крышей ми­роздания был троп, а низом - быт. Так, троп превращается в быт, а отдельное, конкрет­ное ... становится всеобще-прекрасным. Тя­гостное житейское путешествие превраща­лось в романный образ. Но при этом создавался и новый автор, поскольку перво­начальный терялся в расщепленном, препа­рированном тексте. Новым автором станови­лись практически все участники драмы - их именами пользовались, их творения испыты­вались на прочность, за ведущим голосом слышалась народная мелодия.

    Теперь мы можем назвать и еще один прием, роднящий современный роман Окуд­жавы с средневековой поэтикой: прием предвестия - повторения-напоминания. Ба­ронесса Фредерике, похожая на любовь, предвещает Александрину-Лавинию; пред­чувствие гибели в реке приводит Александрину к гибели в реке, а затем - к гибели все в той же реке пророка этой гибели, лекаря Иванова. Прием уподобления применяется Окуджавой и на комически сниженном уровне: брак горничной и камердинера Мятлева, заключенный по воле барина, является предвестием скорбного для Мятлева брака с графиней Румянцевой по воле государя.

    Оправдываются и предчувствия Марии Амилахвари, к которой прибыли Лавиния и Мятлев, и беглецам нужно обрести муже­ство, чтобы достойно встретить унизитель­ный арест и препровождение под конвоем в Петербург, - проверка на благородство и вы­соту духа.

    Как видим, и здесь предвестия, предска­зания ... Но, в отличие от Средних веков, здесь предчувствия и предвестия не рождают надежды, - они рождают свободу и незави­симость духа: «А не пора ли воспарить, брат!» Независимость, держащую в узде страх и надежды. Взнузданная свобода - это ли не образ времени? Свобода, которая тебе не дана, но которую ты видишь сквозь щель, во имя которой прибегаешь к спасительной иронии (губы Лавинии всегда извивались иронически) - к иронии над несвободой, ко­гда ты тщишься быть свободным, заранее зная, что опутан по рукам и ногам. Потому ирония существует не в словах даже, а в из­ломе губ, и не мужчины, а женщины, древ­ней провозвестницы свободы, - не она ли яблоком...

    В Средние века иронизировали над внеш­ней свободой; здесь ирония над несвободой (это у свободных-то аристократов!), которую необходимо преодолеть.

    От старого средневекового мира в новом остались многие атрибуты, например бесы: только в старом мире их можно было уви­деть умными очами, а теперь - безумными, а вообще-то - любыми, например глазами княжеского камердинера Афанасия, пив­шего запросто чай с «бесом», шпионящим за Мятлевым и его друзьями. Там с бесами бо­ролись огнем и мечом. Здесь с ними не бо­рются, - их рождают, даже насаждают по высочайшему повелению: голубые мундиры не скрываясь мелькают на улицах, в мастерс­кой по пошиву платья, висят вниз головой в печной трубе. Старая культура пародируется, снижается, сталкивается на обочину. Духов­ные сущности зла в XIX веке перестали пре­бывать на грани воплощения, как в Средне­вековье, - они полностью воплощены, дифференцированы, материализованы и ка­талогизированы в строго научном - не сме­шанном, понятийно-художественном, как прежде, - порядке: по чинам и рангам, по степени зависимости и важности поручен­ных дел, по функциональному наполнению; каждый представитель зла выражает не веч­ные категории, а временные, сегодняшние, все они носят свои собственные имена: важ­ный Фон Мюфлинг, егозливый поручик Катакази, угодливый портной Свербеев. Реаль­ные, воплощенные бесы заполнили мир. Бороться с ними можно было не мудрым спокойствием и трудом, а небрежением к ним (вещь для Средневековья невероятная) и игрой с ними, обманом. В минуту веселого настроения князь, увидевший за воротами своего дома шпика, придумывает для забавы некого маркиза Труайя, приехавшего к нему якобы с конспиративными целями (хотя, охраняя собственную свободу, князь подсмеивается над всяческой конспирацией). По­скольку сами сыщики реальны, то они верят и в реальность заговора, придуманного кня­зем: маркиз, как поручик Киже, был приз­нан существующим, взятым под наблюдение и сыск... Подобные гротескные ситуации переходят у Окуджавы из романа в роман. Это своего рода оборачивание идеальных критериев между двумя полюсами - иде­алом и гротеском, - постоянно движет его художественную мысль.

    Непрерывный процесс оборачивания мысли, образов, ситуаций позволяет пользо­ваться самыми разнообразными приемами поэтики, переводить прозу в стихи, не наси­луя подручный материал. Напряженность мышления и чувствования требует ритмов и метров. «Я думаю иногда, что, пожалуй, сле­довало ему быть терпеливее и мягче, думаю я... тоже втайне рассчитывая на оправда­ние ...

    - Как странно, - сказала Лавиния, - ка­кой заколдованный круг... Они стояли у порозовевшего окна. Под ними по торцам Тверской проплывали экипажи, и москвичей разнузданных толпа о чем-то бренном клоко­тала».

    Конечно, обнаружив этот прием стихо­творных вставок, можно поддаться соблазну и воскликнуть, как это сделал один из персо­нажей «Путешествия дилетантов»: «Как да­леко протянулась ниточка, как слились во­едино и скорбь, и торжество...» Есть все же некое «но», мешающее безусловному приня­тию подобного сходства. В Средневековье метры и ритмы, стихи и проза были фор­мами явленного миру Слова, поэтому они были равно языком всех вещей подлунного мира - и человека и камня. В произведении писателя XX века это свойство речи чело­века, наделенного поэтическим мироощуще­нием, творящего собственный мир. Алан Лилльский обыгрывал общие места, с помо­щью риторических и поэтических приемов обозначал и округлял эти общие места, иг­норируя бытовые детали, и, исходя из сред­невекового понимания функции Слова, имел в виду не природу как естество, а идею При­роды. У Окуджавы наоборот: природа - не идея, не божество, а прелестное или отврати­тельное естественное окружение вполне кон­кретного человека. Это не понятие кузне­чика, а сам кузнечик, со знакомым лицом, вдруг выросшим среди цветов. Не космиче­ское утро, а позднее октябрьское утро, пыльные окраины Петербурга с двухэтажными строениями, камень с рыжеватыми пятныш­ками - вкраплением железа или следом древнего существа. Человек - не родовое су­щество, а живой, конкретный, с теплой кро­вью, в полосатых панталонах, с рыжеватыми наглыми усиками или с худеньким телом, страдающим чахоткой, в восхитительном платье светло-коричневого шелка. Даже бесы имеют портретное сходство с обыч­ными людьми, их особые словечки, прыжки и ужимки. Идеалом могло быть только кон­кретное данное лицо, а не нечто общее, явно имеющее приоритет над частным, что явля­ется предпосылкой всякой риторической, в том числе средневековой, культуры[11].

    Именно в силу того, что необходимо пе­редавать подробности, слово сейчас имеет другую функцию: оно не задано, а творится по ходу дела. Происходит «на месте» выра­ботка языка, обретение членораздельности из междометий, звуков, несвязного гула.

    Ясно, что Окуджава играет словом, но его задача - играть с незнакомым, с чем еще не ясно, что это. Он нащупывает аналоги, сходства и подобия, он не знает, а предчувст­вует их, они не открыты и не возвещены ему, а рождаются в поступках его героев, соткан­ные шаг за шагом их жизнью, каждый след которой - в неизведанность, рождающую и осторожность (быть как все) и стремление вырваться из уничтожающей всеобщности.

    Современный писатель оказался перед необходимостью «проиграть» ситуацию, бывшую давным-давно, и, даже если он о том не подозревает, тем более если не подо­зревает, держать в уме прежний образ куль­туры, - вовсе не из-за совпадения поэтиче­ских приемов. Но все же благодаря их совпадению - пусть и внешнему - осуще­ствляется связь времен: «Ниточка-то сущест­вует, господа, и я могу приводить еще мно­жество примеров, если вас мучает сомнение, ибо я-то сам вижу, как сливается воедино в веках молчаливая укоризна, холодная недо­ступность, скорбь и торжество, и слабость и упоение, и любовь...»

    Как все же назвать такой роман - исто­рической фантазией? Скорее, это «роман Культуры».



[1] Лопшан Ю.М. Феномен культуры. - В кн.: Труды по знаковым системам. Вып. 6. 1978, с. 6.

[2] Латынина А, Да, исторические фантазии. - «Лит. газ.», 1984, 4 янв.

[3] Кушнер А. «Иные, лучшие мне дороги права...» -«Нов. мир», 1987, №1, с. 230.

[4] Бахтин М. М. Проблемы поэтики Достоевского. М., 1972.С.177.

[5] Comestor Petrus Historia scholastica. - ГПБ, Qv 129, f.l.

[6]  Ibid., f. 1г.

[7]  «Нов. мир», 1987, №1, с. 235.

[8] Абеляр П. История моих бедствий. М., 1959, с. 16.

[9] Здесь и далее перевод М.Л.Гаспарова.

[10] Памятники средневековой латинской литературы Х-ХII вв. М., 1972, с. 332, 337, 339, 345-346.

[11] См.: Аверинцев С. С. Древнегреческая поэтика и ми­ровая литература. - В кн.: Поэтика древнегреческой ли­тературы. М., 1981, с. 8.

Действия с Документом
навигация
Сделай книгу сам!

Книга своими руками

Полезные ссылки

Как сделать книгу своими руками подробно рассказано в статье "Изготовление книг своими руками".

Совершенно удивительные, ни на что не похожие, рассказы Теда Чана

Хотите взглянуть на то, что нас окружает, другими глазами? Скотт Адамс. Осколки бога.

Клайв Стейплз Льюис. Мы знаем его как автора сказочных  "Хроник Нарнии". А читали ли вы его "Письма Баламута". Или "Похороны великого мифа".

Ричард БАХ. Автор знаменитой "Чайки, по имени Джонатан Ливингстон".

Андрэ Моруа. "Вы существуете, и вместе с тем вас нет...". Письма незнакомке.

Вход


Забыли пароль?
Новый пользователь?
« Май 2012 »
Май
ПнВтСрЧтПтСбВс
123456
78910111213
14151617181920
21222324252627
28293031
Статистика
Rambler's Top100 Рейтинг@Mail.ru