Будьте любезны жить!
Иннокентий Смоктуновский
БУДЬТЕ ЛЮБЕЗНЫ ЖИТЬ!
Словно пробудившись от долгой спячки, мы с рвением и уже, казалось, утраченным навсегда энтузиазмом стали заносить в Красную книгу вдруг недосчитавшиеся тычинки, лепестки, мотыльков и бабочек, а порой и крупное, доброе, рогатое и безрогое зверье. Что говорить - событие важное, исключительное, оно посеяло здоровое беспокойство, тревогу, осев в нас ощущением гнетущей заботы невыполненного дела. Эти ростки сожалений, робкие попытки предпринять шаги в исправлении горьких, а порой уже и необратимых трагических заблуждений прошлого столь активны и повсеместны, что объяснять их как хорошо организованное сверху мероприятие никак невозможно. Должно быть, действительно в некоторых областях человеческой деятельности сон прерван - пошла жизнь. Многоголосый вопль в защиту памятников старины, народных ремесел, исконно древнего обряда в праздниках труда и личных духовных выявлениях, фольклорного творчества, дружный хор за здоровую биосферу городов, водных хозяйств и общая тревога за окружающую нас природу (за обычный пейзаж, наконец), утратившую многие виды флоры и фауны.
Сразу и не углядишь, что послужило причиной столь мощного толчка к этой доброй заботе. Не исключено, что пресыщенность убаюкивающим комфортом и удобствами, порожденными научно-технической революцией, вызывала голод по естеству и простоте. Сытость и комфорт не заменят человеку необходимых для него целей созидания, чувства убежденности в правоте жизненной позиции, чувства человеческого достоинства. Перенасыщенный раствор одного и вакуум в другом - плохой симбиоз для гармонии, согласия с природой и собой. Именно это и гложет меня. Не скажу, что я - честняга, каких нет. Что меня хоть сейчас под стекло с табличкой: «Не подходи - сплошная честность». Нет, такого нет. Порою вру, юлю, хитрю, совершаю какие-то, в общем-то, ненужные ходы, поступки. Спросите: для чего? Отвечу совершенно честно - не знаю! Поступки эти не часты и, конечно, не переходят морально-нравственных норм общежития, а вместе с тем они есть, наличествуют. Но в беседах-разговорах (и далеко не частных) меня иногда заносит на темы ни много ни мало как о человеческом достоинстве - о том самом достоинстве, о котором в последнее время так часто стали вопрошать нашу замечательную молодежь в присутствии вездесущего телевидения.
Из семейного альбома Иннокентия Смоктуновского
"Кончилась война...". 1945
Не в силах справиться с захлестнувшим меня нестерпимым стыдом, вижу и слушаю, как здоровые юные красавцы, ослепляя румянцем щек и блеском фирменных курток, потерянно мычали или пытались скрыть впервые, должно быть, колыхнувшуюся и оттого нечаянно осознанную мелкость, пустоцветную суть свою, стремились «выломать» из себя что-то «загадочное».
Отойдя от нокаута неуютной минуты некрасивой правды, вдруг спросил себя, отчего так неловко, надсадно, тяжело? Словно не кого-то, а меня спрашивали сейчас. Ответ трансформировался в откровенно жесткий вопрос: а смог бы ли я, будучи таким же семнадцатилетним учеником, ответить на этот простой, требующий лишь искренности, смелости и всенепременной человечности вопрос? До ощущения боли в задохшемся сердце ответил не менее страшное, чем то, что слышал и видел. Нет! Не ответил бы! И стала до боли понятна причина гнетущего стыда. Вел бы себя, как представляется теперь, серьезнее, проще, человечнее, что ли, но, увы, не ответил бы. В школе этого не проходили. Заучить что-нибудь корчагинское - и это нелегко, но много проще, чем в живом человеке заподозрить, выявить да еще примерить на себя неведомые, непонятные чувства и измерения.
Многое было отдано на откуп жизни, улице, семье.
Может быть, так же, как мы сейчас озабочены исчезновением некоторых видов животных, нам следовало бы задуматься и над сохранностью или воспитанием этого сделавшего, вместе с трудом и речью, человека человеком - высокого чувства. Из глубин веков доходят до нас взволнованные призывы великих умов, чтоб мы всенепременно, всегда и всюду были верны этому чувству ... а мы вот затрудняемся просто ответить, что это такое - Достоинство!!!
Гамлет (завершение диалога Гамлета с Гильденштерном, или, как еще принято называть это место в трагедии, - «сцена с флейтой»): «...смотрите же, с какой грязью вы меня смешали. Вы собираетесь играть на мне, а эта маленькая вещица специально создана для игры, у нее чудный тон - и вы не можете заставить говорить ее. Что же, я проще и доступнее, чем эта дудка?.. Назовите меня каким угодно инструментом. Вы можете расстроить меня, но играть на мне -нельзя».
Вон когда, четыре с лишним сотни лет назад, уже звучал этот набат, а мы и до сих пор как трын-трава растем, сорняк-сорняком. А здесь еще технический прогресс, со своим расслабляющим не только мышцы, но и разум и волю сервисом. Всеобщая машинерия? Не происходит ли исподволь замена живого механическим? Искусство и наука. Влияние и агрессивное заигрывание последней с трепетным, импульсивно незащищенным искусством. Не вытеснит ли могущественная наука, со всеми ее умными компьютерами, всегда знающими, как двигаться, что делать, роботами и мигающими ЭВМами (если все это не одно и то же), живого человека? Человека - средоточие добрых и злых начал, деяний, поверенных высотой одухотворенности, и таких, легкое упоминание которых (войны, угнетение, деспотизм, насилие, террор, порабощение) наводит на мысль, что, может быть, давно пора занести в Красную книгу вместе с редкими птицами, мотыльками и бабочками обычную человечность с ее заплутавшимся где-то во времени и событиях чувством достоинства.
Не исключено, что эта пора назрела. Ну а если такая забота есть, в наших ли силах предотвратить полное отторжение человека от этого его качества - достоинства? Думаю, что уже нет! Все будет так, как будет, если даже будет все наоборот. Ни в малой степени не помышляя обратить вопрос этот в шутку, посмеяться над ним, а следовательно, и над самим собой, хочу просто напомнить, что на фоне многих глобальных жизненно важных вопросов и проблем мы, простые люди, продолжаем жить, нимало не задумываясь, есть у нас человеческое достоинство или оно утрачено нами навсегда. А вот где ближе и без очереди можно пустые бутылки сдать из-под минеральной воды, это нас заботит, нервит. И дело здесь не в копейках -бережливость, а может быть, даже хозяйственность мы тоже в какой-то мере утратили.
Заботы и тревоги нашей повседневной жизни... Это - шум, который не только бьет, как в том устном рассказе, все по голове, но и просто убивает на трассах с повышенным автомобильным движением. Нельзя же прожить жизнь с ватою в ушах! В доме нашем, прекрасном доме, все хорошо, но лоджии квартир, выходящих на бульвар, построены по принципу огромной ушной раковины, и они достойно выполняют свою конструктивную функцию, улавливая не только «легкий» шум проносящегося мимо потока машин, но и нежный лепет ребенка, провозимого в коляске. Степень восприятия наших лоджий отнюдь не меньшая, чем у специально выстроенных для этой цели гигантских сверхчувствительных локаторов или радиотелескопов. И это большое ухо улавливает непонятные звуковые сигналы, должно быть, «внеземных цивилизаций», где, к великому удивлению, одно созвучие очень напоминает наше прекрасное слово «мать». Остальные соседствующие с этим звуком сигналы неразборчивы или неприятно стерты. Шум и «размытые сигналы» -как с ними бороться? Это насущно, уже потому, что это угнетает. Отмахнуться от этой злобы дня двумя-тремя оптимистическими, но, по сути, ничего не значащими фразами, очевидно, нельзя. Прямо или косвенно, во всех этих и многих других коррозиях вопиет отсутствие достоинств. Идет какое-то неуправляемое наступление машины, тряпки, «живота» и хама на душу и человечность. Боюсь быть неловким и не подготовленным в прямом суждении на эту тему, поэтому попробую издалека и начну с примера.
Как-то по телевидению из одного очень умного научно-исследовательского центра демонстрировали электронную машину (бог знает для какой цели сконструированную), призванную воспроизводить (ничего себе -настали времена) человеческую речь. Затаив дыхание, все прилипли к телевизору. Сейчас будет чудо, и оно станет прямо на наших глазах бытовой реальностью. Такого еще не было. Почему-то припомнились всегда наивно-выспренне рекламирующие себя иллюзионисты из цирка: «Впервые в мире!..», «Лучшее на планете!..», «Единственное во вселенной!..» - и все в этом же духе. Надо полагать, что электронная машина эта и есть эмбрион того, что порой тревожит, заставляя недоумевать: неужто вот ей-то и надлежит потеснить, а затем и заменить душевность человека, со всем его наивным и старомодным «быть или не быть?». Таинственность и величие наполнили голубой экран, в одно мгновение превратив миллионы трудящихся во внимательных и несколько остолбенелых телезрителей. Еще бы! Какой-то там «холодильник» вдруг из своего металлического, механического нутра изрекает просто и проникновенно: «Ну, как ты чувствуешь себя, человек? Не надо ли помочь разобраться в чем-либо или что-то взорвать? Я всегда готов». Все походило на сказку с говорящим зеркалом, но несколько зловещую.
Ряд каких-то технических манипуляций, включений и переключений, до конца, по-моему, непонятных и людям в белых халатах, хлопотавшим у огромного диспетчерского пульта машины ... Мигание, мелькание лампочек и цифр, и вот... Никакого «вот» не будет. Мне казалось, что мы вправе были ожидать откровений, творчества если не на уровне сонетов Шекспира, то и не ниже того, что обещала программа телевидения: «Машина говорит». Машина голосом (вернее, звуком) колыхнувшегося кошмара мертво и пусто прервала трепетную тишину ожидания тусклой пародией на подобие человеческой речи: «Я-те-бя-люб-лю», «Я-те-бя-люб-лю». И этот звук был настолько чужд, полярен ожиданию и прекрасному смыслу этих слов, что казалось - с экрана пахнуло затхлостью склепа. И у экспериментаторов лица были совсем не праздничные, похоже, и они испытывали нечто вроде неловкости. Завораживающее начало превратилось в нелепый фарс. Правда, полугодом позже едва ли не этой же машине предложили прозвучать Царь-колоколом (тот, что в Кремле Московском) - это было удивительно. Могучий звук, сотрясая воздух и сердца, пронесся по всему Союзу нашему, не только не обманув нашего ожидания своей призывной мощью и окраской звука, но и по-настоящему взволновав. Однако то был колокол, и, если выбирать, я предпочту гортанную натужность несчастного глухонемого, желающего сказать: «Здрав-ствуй» - этому древнему, марганцево-малиновому звучанию отколотого гиганта.
Не простым ассоциативным скачком сознание подсказывает иной «эксперимент» с живой человеческой речью: мой сын Филипп, будучи еще двухлетним ребенком, любил задерживаться, извините, на горшке дольше, чем того требовала необходимость. В это, как говорил он тогда, «полезное время» он или изображал водителя троллейбуса, громко объявляя все остановки от дома до детсада, или... пел (чаще всего -последнее). А пел он всегда одно и то же:
Калинка-малинка моя,
В саду ягода калинка моя.
Калинка-малинка моя,
В саду ягода малинка моя
-и т.д.
Как видите, все не только несложно, а просто оголенно примитивно и совсем уж не поэтично, и каждый раз это было долго, однообразно, без малейших изменений, заученно-одинаково, как сейчас, так и накануне. И тем не менее это звуковое сопровождение не надоедало. Оно было живо, обаятельно в своей надоедливой непосредственности, в азарте, в неосознанной шалости повторения. Теперь нужно только вспомнить, не было ли в моем восприятии этакой родительской сусально-слащавой умилительности отца сыном, и тогда все будет нормально. Нет. Такого не было. Говорю с полным сознанием значимости вопроса.
А теперь заставьте машину говорить-петь одно и то же, а нас - слушать те же пять-семь минут - разбежимся кто куда, и не исключено, что некоторых сбежавших слушателей после долгих розысков обнаружим за запертыми изнутри дверьми, где они с упоением во весь голос будут распевать:
Калинка-малинка моя,
В саду ягода калинка моя...
И, несмотря на некомфортность ситуации и места действия, я убежден, что даже подобная музыка живой человеческой речи, пения будет больше по душе, нежели электронно-бездушное звуковоспроизведение автомата. Меня же, как актера, беспокоит появление элементов «электронно вычисленного» героя, характера в драматическом творчестве (пусть простят мне специалисты намеренное искажение технического термина, но хочется сказать именно так).
У «электронно вычисленных» симптомов есть свои, в высшей степени примитивные измерения, и они, увы, ниже нуля. Это -одномерность. Картонно-скучная одномерность.
Очень уж тревожно часто стали мельтешить они на экране телевизора, в кинозалах и на подмостках сцены. В актере ли эта одномерность, в герое ли или в характере персонажа, однако почти всегда она громкоголоса и спесива, с претензией на объем и жизнеспособность, то есть на сложность, глубину характера. У вас свободный вечер, и вы идете в театр, предвкушаете радость встречи с искусством - имя драматурга это обещает: «О, это будет интересно, глубоко, необычно, живо!» Но вместо отдыха, творческой радости - досада и потерянный вечер. Вы ловите себя на мысли, что уже где-то видели это: ах да - там и там, позвольте, да еще и там, а вот сейчас - еще и здесь!
Даже пьесы Шекспира с самыми великими названиями преподносили некоторые рьяные деятели от кино со столь примитивным решением, что великие трагические персонажи становились противны и неприятно смешны, а Шекспир - прямолинеен и сер. Как такое могло быть?
Вот такого суррогата нам бы сегодня надо было больше опасаться, чем завтрашнего взаимопроникновения науки и искусства. Я не одинок в восприятии подобного робота совести в творчестве. Такой «робот-автомат» страшен будет не только когда-то, завтра, - страшен он и сейчас. Хотя бы уже и тем, что не подскажет ни нам, ни нашей молодежи, что же такое человеческое достоинство.
Доброе проникновение достижений науки и техники в театр, музыку, кино мне кажется необходимым. Привыкли же мы к так называемой «электронной» музыке! Не знаю, усиливает ли она эстетическое воздействие на человека вообще. Но, во всяком случае, не мешает, не выглядит «несовместимой» со звучанием традиционных музыкальных инструментов.
Наверное, в человеческом сознании, особенно когда дело касается восприятия искусства, существует некая инерция, мешающая безоговорочно и сразу принимать новые выразительные средства, которые предоставляет искусству наука. Не секрет же, что кино при его зарождении очень многим немыслимо было представить в качестве нового искусства (как несколько позже и звуковое кино). Часто подобные новые средства на первых этапах используются лишь для внешней выразительности, но и это не может не настораживать настоящих художников. Хочется верить: новаторство в искусстве и науке в конце концов поймут друг друга к взаимной пользе. И пойдут в ногу, не подставляя подножки один другому.
Со временем придет в театр не только знающая, что такое человеческое достоинство, но и владеющая им, глубоко мыслящая, тонко чувствующая, с высокими эстетическими, моральными, творческими воззрениями молодежь, которая будет столь принципиальна в борьбе за уважение зрительного зала к сцене, к актеру, что просто не позволит ни в малейшей степени даже промелькнуть мысли о необходимости механического или «живого» электронно вычисленного актера (к тому времени уже изжитого). Я верю в это.
Машина помогает лечить человека, помогает учить его - спасибо ей. Только помогает. Врачует человека врач, учит учитель. Так же, мне представляется, будет и с актером в будущем. Настоящий актер всегда будет стремиться не отстать от своего зрителя, всегда будет в какой-то степени, пусть даже в малой, «учить» его со сцены, «лечить» его социальные и личные недуги, звать его к правде и свету, давать ему надежду. И не беда, если на помощь этому актеру придут какие-то аксессуары технической помощи, усиливающие воздействие его на зрителя (сегодня кино, театр оснащены достаточно мощно с индустриальной точки зрения). Но помогать они будут живому актеру. И это будет лишь вспомогательное средство: как врачу - инструмент, как педагогу - наглядное пособие. Интерес к личности как к средоточию борений и чаяний, своеобразному нервному узлу времени не иссякнет. Это можно представить себе лишь в каком-то нелепо-фантасмагорическом зрительном зале, где в креслах сидят не живые люди, а пронумерованные роботы. Не представляю себе такого «электронного» зала. Я исповедую живое искусство актера-человека на экране, на подмостках сцены.
Образцом такого искусства был человек, которому я и посвящаю эту статью.
Совсем не в далекие от нас времена в театрах бытовало этакое расхожее мнение, что, мол, публика - дура. Не думаю, что кто-нибудь из работников сцены или околотеатральных кругов мог бы заявить это сейчас. Иные времена - другая аудитория. Если кто и способен на такое умозаключение теперь, так разве что от собственной недостаточности или... от переизбытка самомнения. Впрочем, пожалуй, это одно и то же.
А.Попов и И.Смоктуновский в пьесе А.П.Чехова "Иванов".
МХАТ имени Горького
Однако даже и теперь далеко не все могут представить себе, что такое спектакль на самом деле, то есть не могут даже близко предположить его полигоном разумных, духовных, физических напряжений, усилий артистов, занятых в этом «побоище». А это именно так. Порой приходишь на спектакль и явно чувствуешь, что вот сегодня ты никак не можешь рассчитывать на эфемерную, осознанно временную, в общем-то добрую (если к этому понятию допустимо подобное качество) власть над двумя тысячами судеб, характеров, нравов, привычек, профессий, сиюминутных настроений, наклонностей и разнообразных до полной несовместимости мироощущений. И вот начинается потаенная, скрытая, никем из зрителей не подозреваемая борьба за умы и души, за возможность подчинить, если хотите, собравшихся своей воле и увести за собой в мир драматургии. Должно быть, за эту-то доверительность зрителей досужие умы прошлого и нарекли сидящую в зрительном зале публику неразумной. Однако спектакль объявлен, все пришли.
Театр уж полон; ложи блещут;
Партер и кресла - все кипит...
И действо должно состояться и желательно на том уровне, который обещают фамилии, так четко и ясно напечатанные в программе зрелища.
Как быть?
Видите, как это близко к вечному: «Быть или не быть?»
И как здесь важно, как невероятно важно, кто с тобою рядом в эту непростую минуту. (Нет уверенности, что все читающие эти строки поверят мне, и тем не менее это именно так.)
Заходит. (У меня грим сложнее, и со мною больше возятся художники-гримеры, не оставляя свободных минут до выхода на сцену.) Спрашивает:
- Как ты?.. Впрочем, можешь не отвечать, вижу... Нездоров, что ли?
- Да-а, силов нет... где их брать на такую махину, да еще на этом космодроме?
- Да-а-а-а! Здесь уж ничего не попишешь: есть так есть; а нет - так уж... все равно надо... - неожиданно вывел он, решив закончить чем-то вроде остроты.
Ответом, должно быть, была какая-нибудь неопределенная реакция или вздох, сказавший тем не менее о разбросанном состоянии. Стоит, молчит, курит и дым к потолку пускает, чтобы не раздражать, не мешать мне. Еще постоял, подумал некоторое время... Стал вдруг маятником ходить за спинкой кресла. В зеркало было видно, что моментами думал не о том, о чем только что говорил. Остановился на старом месте, опять шумно обдал дымом потолок и вроде вообще забыл обо всем.
Но вдруг мягко и по-доброму:
- Старики учили перекладывать это свое состояние на своих персонажей. Попытайся - тем более что по сути, по настроению оно близко к Иванову. Попробуй. Другого-то выхода нет. Хуже не будет.
- Да, ты прав, хуже не будет - некуда ...
- Ну, вот, ты уже и остришь, и глаз вроде появился...
Очередной звонок к началу прервал нашу не очень веселую разминку. Он вышел.
Не помню, как прошел тот спектакль (хотя просится написать: зашел, подбодрил, поддержал, - однако это было бы уж очень по-дилетантски упрощенно, да к тому же я действительно не помню). Спектакль этот шел довольно часто, и он по себе знал, что дается Иванов непросто, нелегко. Должно быть, потому и заходил, и стоял, и, шумно обкуривая потолок, думал, чтоб потом, на сцене, вместе, достойно и по-человечески пытаться быть.
А.Попов и И.Смоктуновский в пьесе А.П.Чехова "Иванов".
МХАТ имени Горького
С Андреем Алексеевичем Поповым на сцене было просто, спокойно. Во всех работах своих, как ни различны они, он был основателен и серьезен, даже если герои его отличались наивностью и непосредственностью. Эта двухметровая обаятельная махина неизменно вызывала к себе доверие, располагала; думаю, на него просто хотелось смотреть, а одно это уже немало для человека, вышедшего на сцену поделиться ли раздумьем, поспорить ли, задать ли вопрос, либо громко заявить о человеческом достоинстве побороться, отстаивая его.
Что говорить, сколько актеров (они есть повсюду, и в Художественном театре) - не то все перепутав, не то просто по незнанию, а скорее всего, по лености, дурновкусию или по отсутствию дара чутья, не то по забвению обычного такта, не только к публике, но и к образу, который ими прослеживается, - подменяют процесс жизни на сцене пошлым, не имеющим никакой творческой ценности ужирненным обозначением - педалированием. Они не только наигрывают, но и заигрывают, заискивают, плюсуют, пускаются во все тяжкие, чтобы хоть как-то заполучить расположение публики (и, увы, с какой-то неподготовленной «своей» частью аудитории добиваются взаимопонимания)... и не делают лишь одного (а именно только это одно они и обязаны делать) и, что самое страшное, даже не пытаются - не пытаются «жить». Высказывая такую «крамолу», я подвергаю себя риску стать объектом нападок, реплик, стригущих глаз ,.. Но что же делать, когда время диктует иное существование. На сцене просто требуется «жить». Но, правда, это нелегко. Жизнь на сцене сопряжена с действительными нервными затратами, с учащенным, порой до мятущегося, пульсом, с болями в затылке... Все это, конечно, неприятные вещи. Но если мы не только декларируем и безответственно болтаем о системе Станиславского, Немировича-Данченко, а действительно хотим свято и неуклонно следовать им (а это единственный путь быть живым), - то, пожалуйства, будьте любезны жить!
Андрей Алексеевич не только знал, чувствовал все это, но он был апологетом, проводником этого непростого умения, он был подвижником, истинным жрецом удивительной науки владеть собой, забывая себя ради правды и жизни на сцене того образа-характера, который представляет сегодня артист Андрей Попов!
Лебедева в «Иванове» он проживал. Проживал увлеченно. Не эта ли увлеченность и является, по существу, единственным стимулом в тех совершенно бескорыстных тратах самих себя с виду нормальных и психически здоровых людей - актеров. Аналогов подобного в «биосфере деятельности человека» сыскать затруднительно.
Уж не знаю, что причиной тому, однако довольно часто в разговорах об «Иванове» и вообще о Чехове у Попова нет-нет да и мелькало сожаление, что ему не пришлось работать над образом графа Шабельского -его-де он мог бы проследить (он так и говорил) куда полнее, интереснее, а следовательно, правильнее. О других исполнителях роли Шабельского в спектакле он почти не говорил, однако было достаточно ясно, что ни с одним из них он согласиться не мог. И видел ключ к Шабельскому совсем в иной, противоположной направленности.
«Шабельский, - говорил Попов, - один из наидобрейших персонажей драматургии Чехова».
В самом деле, образ Шабельского так легко, без потуг и скидок ложился на добрую детскость натуры самого Попова, что подобное совпадение не могло не подарить зрителю радость театрального пиршества. Возможность этого праздника в свое время блестяще доказал К.С.Станиславский. До наших дней дошли восторженные отзывы об исполнении им образа графа Шабельского. Пьеса эта (вернее, спектакль по этой пьесе) не очень вдохновляла критическую мысль знатоков театра того времени - и даже приверженцев Чехова. Отклики бледны и малочисленны. Причем даже Иванов, центральный персонаж, едва ли не всюду вызывал нарекания, или авторы статей, как это ни странно, вообще оставляли его за пределами внимания, отдавая ему дань лишь информацией: «...основную, заглавную роль в спектакле исполнил господин Качалов...» - и все. Прямо скажем, для центрального персонажа немного. Значит, что же такое было в Шабельском Станиславского? Не без дерзости, однако теперь уже зная пьесу, осмеливаюсь предположить: последние, уходящие отголоски той патриархальной, доброй, ничего уже не могущей помещичье-дворянской среды старой России, с ее немножечко смешным достоинством, беспомощностью, были мощно, со знанием жизни тех лет, высоко, по нравственно-этическим требованиям социальных различий, прожиты-прослежены чистой, непосредственной личностью К.С.Станиславского. .Думаю, что так. Фотография Станиславского в роли Шабельского красноречиво это подсказывает. Подобными же, как мне кажется, качествами располагал А.А.Попов. Он сам в жизни был этаким Шабельским. Не случайно порой в его обычной речи слышались обертоны избалованного ребенка.
"Столкновение". Князь Мышкин в пьесе "Идиот" в Ленинградском Большом драматическом театре
Прихожу к выводу, что есть, должно быть, особое, до непонятного бескорыстное и, очевидно, вымирающее племя творческого люда на Руси. Оно немногочисленно (как говорят в народе, раз, два и обчелся). Однако племя это столь могутно, что щедро заряжает время и современников своей одухотворенностью и мироощущением, и, пока мы находимся во власти этого их благотворного влияния, - мы творчески сильны и богаты.
Писать об Андрее Алексеевиче Попове непросто. Не могу сказать, чтоб он был уж очень общителен, разговорчив и ясен всегда, - такого не было. А тем не менее он был прост. Вот тут и пойми. Случалось удивляться тихому его молчанию. Сидит, бывало, в гриме в актерском фойе второго этажа (там у нас «скользящий» клуб, то есть актеры, уже готовые к своему выходу, ждут, слушая радиотрансляцию со сцены, и наши острословы и сказители из тех же самых ожидающих актеров чем-нибудь занятным, смешным или просто интересным тешат слух своих друзей, да, пожалуй, и сами получают не меньшую радость от возможности рассказать, посмешить, развлечь), - сидит тихо, созерцает, и непонятно, слушает или только присел подождать выхода на сцену. Может быть, то было проявлением самодисциплины - ему не до занятных историй и развеселых рассказов, когда впереди, на сцене, в «Иванове», решалась судьба своенравной его дочери. Не знаю. Однако он был одиноко тих и покойно молчалив.
Как-то я спросил его: не горюет, не скучает ли он по режиссуре? Не помню точного ответа, но суть сводилась к тому, что совсем нет, что даже и теперь, по прошествии довольно внушительного отрезка времени, он еще только отходит, отдыхает от этого милого занятия. И лишь изредка нервные подергивания плечом выдавали утраты и сложности прожитого в той поре его режиссирования.
Вместе с тем помню его и самозабвенным рассказчиком.
Забавно и горько звучала в его изложении одна история. Должно быть, происходившее когда-то обожгло его: будучи искренним (хочется написать слово «правдивым», но, право же, применительно к Андрею Алексеевичу слово это даже какое-то лишнее), он не мог предполагать в другом человеке какое-то вероломство, хоть и проявись оно в пустяке. Своей выстроенностью и центральным персонажем рассказ тот очень походил на анекдот, но Попов отстаивал его правдивое происхождение. Однако нас здесь больше интересует не природа сего повествования, а наличие этого милого недоразумения в арсенале прямого общения со средой Андрея Алексеевича.
Вот она, эта неброская, во многом знакомая ситуация.
Его, рядового Попова, по совершенно непонятным причинам невзлюбил старшина того маленького подразделения, в котором отбывал службу «эта стоеросовая дубина, которая никогда ничего не может ни выполнить, ни сделать по-военному». Да еще, на беду, до сведения этого вершителя судеб их подразделения дошло, что этот самый нерадивый рядовой Попов является ни много ни мало сынком какого-то «большого начальника». Вот тут-то, на этой почве, должно быть, и дали всходы фантазия и изобретательность того милого, славного старшины. А надо честно оговорить, что служила тот ни Спинозой, ни Сократом не был, интеллектом обладал, как выражался рассказчик, на уровне полена, и именно этим, думаю, можно как-то объяснить его слабость к тому, что встречается порой не... в древних замысловатостях стеноклинописи, а в простых, даже упрощенных... заборных надписях.
Рядовой Попов, как это часто бывает в жизни, имел неосторожность не только быть сыном своего «большого начальника» папы, но и, будучи от рождения полной тюхой, на уставный окрик старшины: «Рядовой Попов!» - вместо четкого, простого и однозначного: «Я!» - позволял себе спрашивать: «А?» Вот и вся помеха, ан поди ж ты! (В этом непосредственном «А-а?», на мой взгляд, есть какое-то доброе желание продолжить разговор: «Простите, не смогли бы вы повторить вопрос свой? Только боязнь обременить вас заставляет облечь просьбу мою в односложное «А-а?.. Нет? Не знаю. А мне показалось, что все это здесь есть, наличествует... ну да ладно.)
И что же? В течение долгого времени постоянно «нерадивый» рядовой Попов вместо «Я!», словно у него самого никогда в жизни не было и не предвиделось впереди этого собственного «Я», отвечал вопросом «А?», за что с тем же завидным постоянством каждый раз получал «два наряда в неочередь».
Самое невероятное во всей этой поучительной истории (не знаю, правда, кого и чему она учит, но вот так вдруг написалось) - так это то, что проступок-то один, а наряда - два!
Больше всего Попова ввергало в уныние то, что старшина не оставлял никаких возможностей для подготовки, чтобы сообразить, собраться и ответить правильно. Бывало, тихо, по-домашнему, неторопливо говорил с кем-нибудь, и смотрел-то, казалось, совсем в другую сторону, и заботы у него были иные... и вдруг неожиданно, как-то из-за угла, тем же тихим голосом, но четко и вкрадчиво: «Рядовой Попов!»
-А?
- ...на! Два наряда в неочередь!
Все - цель достигнута, спектакль окончен.
Старшина был поразительно стабилен, и, как всегда, первым у него следовало слово из заборной клинописи, а затем уж шел приговор о двух нарядах. И Попов сокрушенно шел чистить картошку, а потом, в силу того, что нарядов было два, шел чистить и... ну, надо ж было кому-то чистить это. И чистил.
Андрей изнемог от напряженной настороженности. К тому же саднила оскомина этой странной количественности нарядов: почему же два, когда «преступление»-то одно?! И вот однажды... Впрочем, все развивалось как обычно: и отвлекающий маневр того служилы, и голос тихий, и глаз прикрыт, и никаких там чертиков не прыгало, и даже с самим Поповым говорил по-доброму и просто, потом пожурил там кого-то по-отечески и, уже уходя, всем пожелав «покойной ночи» и едва ли не зевая, вдруг четко и истерически выпалил:
- Рядовой Попов! -А?
- ...на! Два наряда в неочередь!
Это было нечестно, вероломно и так предательски и... опять два!? Старшина торжествовал. Попов стоял и исступленно клял себя, что опять так по-глупому лопухнулся: скажи он это проклятое «Я!» - и не было бы этих унизительных наказаний. И Андрей не выдержал. Он двинулся на старшину, полный решимости выяснить наконец: почему же два?! Видя надвигающееся решение, тот вдруг беспомощно заморгал глазами и в полном недоумении, что же такое сейчас будет, приоткрыл рот... Андрею стало страшно, что у оппонента вот-вот брызнет слюна... И он пошел чистить...
В роли Плюшкина.
Кадр из кинофильма "Мертвые души" М.Швейцера. 1983
В недалеком прошлом Андрей Алексеевич Попов вел огромный коллектив творческих индивидуальностей. Что это такое, полно и прочувствованно знают, пожалуй, только дрессировщики хищных зверей. Сам принадлежу к этому разряду «фауны» и не могу сказать, что дело в характерах или в чьем-то дурном норове, - нет; специфика работы порой диктует некоторые нежелательные выявления - нервы, нервы. А он вел тот, по выражению одного из известных «звероящеров слова», «террариум единомышленников» довольно долго и успешно. Одно это позволяет предполагать в человеке выработанное годами и положением (тому масса примеров) явно ощутимое осанистое самомнение - что, впрочем, сродни уверенности в себе, но лишь не подтвержденной делами да к тому же запутавшейся в тенетах чванливости и спеси... Ничего подобного даже в малой степени не было в Андрее Алексеевиче. Понимаю всю самонадеянность подобного заявления и все-таки утверждаю: семь лет работы с Поповым разрешают смелость в оценках некоторых его человеческих черт.
В Художественном театре актеров, отмеченных общественным мнением, высоко оцененных народом, на спектакль в театр и по домам, уже после работы, развозят на машинах. Это никакая не привилегия, а обычное проявление беспокойства администрации о четкой, бесперебойной работе театра. Сохранишь силы и здоровье своих не очень молодых именитых «работяг», и спектакли будут идти в русле ранее объявленного афишей. Здесь все взаимосвязано. Простудился, слег актер, принявший после спектакля душ и направившийся домой пешком, - нужно отменять следующий, уже назначенный спектакль с ним. А это бывает неудобно: Художественный театр - марка. Порой с больничным листом, с температурой, когда глаза слезятся и их выворачивает грипп или горло душит ангина - «ни глотнуть, ни молвить», - все же приходится работать: сохранить настроение зрителя, поддержать его доверие театру - для нас это не пустые слова, это наш долг, наша профессиональная, даже гражданская и человеческая этика.
Андрей Алексеевич приезжал на спектакль раньше меня (он начинал чеховского «Иванова»), и, доставив его в театр, машина шла за мною. Со спектакля же мы всегда или почти всегда ехали вместе. По пути завозили меня и потом уже везли его одного. Часто получалось, что Попов сидел и ждал меня в машине. Образ Иванова выстроен на редкость трудоемко, и «протащить, проволочь» эту роль в спектакле непросто: в глазах круги, руки проделывают какие-то странные тремоло, очень хочется сесть, а не можешь - из одного конца гримуборной дерганно вышагиваешь, и наши добрые друзья костюмеры ухитряются стаскивать прилипшую к тебе мокрую рубаху. И ты, как рыба, выброшенная на лед, немножко подхватываешь воздуха и не сразу соображаешь, если тебя о чем-нибудь спрашивают в этот момент. Если зрителю, только что ушедшему со спектакля, показать, что происходит с актерами за сценой, вернее, что остается от них, - думаю, это было бы ему не менее интересно, чем фокусы всяких удивительных Кио. Ну, да не об этом речь.
Наконец душ принят, дыхание нормально - бегу к машине. На переднем сиденье, ушедший в себя, нахохлившийся, сидит Попов. Сердится, должно быть: я опять задержался, - а нигде не останавливался, все вприпрыжку. Вот до сих пор дергает. О чем он думает, по спине заключить трудно. Едем. Темно и тихо. Только мерный шум мотора и вялость полного расслабления. Как гладиаторы, страшной ценой отстоявшие себе жизнь до следующего побоища, едем молча. Изредка какая-нибудь незначащая фраза на мгновение свяжет осознанность двух, но затем снова отключаешься, погружаясь в тепло целебной тишины. За окнами плывет засыпающая Москва и одиноко высвеченными окнами встретит и проводит машину с молча сидящими в ней людьми. За подаренное зрителем время вместе с нервами и силами отдана очень маленькая, но часть человеческой жизни. Все, что нужно сказать, было сказано; уже ночь; чтобы думать, нужны силы, нужно напрячься; едем молча. Только ненавязчивая забота родных, тишина и покой дома могут вернуть ощущение ценности этих чудовищных затрат и реальной значимости жизни.
Он сидит спиной ко мне... и о чем думает, знает только он. Тихо и очень спокойно, чтоб не вспугнуть, произношу:
- Андру-у-уша?
-А?
В другое время наверняка ответил бы ему заборной клинописью старшины, но минута не та, совсем не та, давит усталость. По лицу понимаю, что отвлек его от не очень-то радужных размышлений.
- О-о! Извини, я думал, ты спишь!
- Ну-у, какое там...
Вот так же он сидел, молчаливый, бледный, отрешенно-странный, чужой, в самолете, когда театр летел на гастроли в Алма-Ату. Несмотря на технические революции и всякие там научные прогрессы, полет из Москвы в Алма-Ату - мероприятие долгое и утомительное, и, используя эти редкие свободные минуты, актеры, с разрешения экипажа самолета, сочинив на скорую руку какие-то сандвичи и с добрым тостом за завершение минувшего сезона на основной сцене МХАТа выпили по глотку водки. Андрей Алексеевич все так же замкнуто сидел, не принимая никакого участия в этой разудалой самодеятельности на высоте десяти тысяч метров. В этом, пожалуй, ничего такого из ряда вон выходящего не было: не хочешь пить - да не пей, пожалуйста, кто тебя заставляет. Хочешь сидеть сложа руки или делать вид, что тебя очень беспокоят судьбы человечества, - пожалуйста, сиди себе втихомолку, строй из себя Переса дэ'Куэльяра какого-нибудь - твое дело... А мы все, собравшись в кучу, несколько повышенными голосами будем говорить друг другу, какие мы прекрасные актеры, и усталость прошедшего сезона нам будет казаться не столь уж изнуряющей.
У каждого своя психотерапия: ты сидишь и молчишь, а мы стоим и орем. Только-то и разницы...
А вот уже по прилете, в Алма-Ате, он повел себя совсем странно, нехорошо, прямо скажем, плохо себя повел наш дорогой Андрей Алексеевич. Мы стоим (опять), мы ждем распределения номеров в холле гостиницы, а он вдруг куда-то исчез. И только через какое-то время появляется: легко и свободно сбегая по лестнице и по-прежнему как ни в чем не бывало - славный, уютный и свой! Хорошо, конечно, быть «своим» и обаятельно спускаться по лестнице, однако торчать тут столбом у чужих чемоданов после длительного перелета не самое лучшее времяпровождение. Какие-то совсем неизвестные люди ни с того ни с сего настаивали, чтобы я ясно и вразумительно ответил, уважаю их или нет, и по мере моих клятв в моем искреннейшем уважении их все прибывало и прибывало; плотно обступили вокруг... Затем кто-то из членов экипажа много раз подряд говорил: «Нехорошо!»
- Попов, у тебя что, живот схватило, что ли?
- С чего ты взял? Нет... разговаривал с Москвой... Тебе привет от Ирины!
- Невероятно... Попов, ты - прекрасный муж, но тем не менее...
- Дело не в этом... Понимаешь, мне показалось, что сегодня я должен был обязательно разбиться, и, прощаясь с Ириной в Москве, неосторожно проговорился о своем опасении.
- ... Как - разбиться? Ты что, рехнулся? Где?.. Мы что... тоже должны были все шмякнуться, что ли?.. Или ты собирался выпрыгнуть из самолета?
- При чем здесь вы? Я о себе говорю, о своем предчувствии...
- ... Да, но мы ведь тоже летели этим самолетом ...
- В общем... да... наверное, все бы вместе... Поэтому ты тоже, кстати, мог бы позвонить в Москву!
- ???
Резонность его довода была несколько ошарашивающей. И, одурев окончательно, застряв на мысли, почему бы действительно и мне не поговорить с Москвой, схватив чемодан, я ринулся наверх, на свой этаж, в номер...
Во время съемок "Гамлета". Берег Финского залива. Эстония. 1963.
В «Иванове» в каждом представлении приходится безотчетно менять мизансцены (то есть не совсем безотчетно: эта минута потребовала выстроить внешнюю жизнь моего персонажа таким вот образом, другая, в другом отрезке времени, - как-нибудь иначе). Естественно, многие эти «непредсказуемые сюрпризы для партнеров» захватывали в свою орбиту и Лебедева - Попова. Подобное поведение актера рядом - не самое успокаивающее обстоятельство: нет уверенности, что этого каким-то чудом оказавшегося сейчас здесь товарища в следующее мгновение не швырнет еще куда-нибудь. Но никогда, никогда Андрей Алексеевич Попов не сделал ни одного недовольного или, того хуже, раздраженного замечания. Налицо или удивительный такт, или полная безнадежность что-либо исправить, или, и скорее всего, третье: все живые неожиданности были ему самому в высшей степени по душе...
"Воспоминание"
Человек с огромными, мягкими, добрыми руками, которые он, будучи в хорошем настроении, складывал ладонями вместе в объемную двойную жменю и умело сжимал их, со знанием дела всасывая вовнутрь со свистом и писком и выжимая его наружу, - легко и свободно воспроизводил таким образом три-четыре знакомые всем мелодии. Это было смешно, мило и уж очень забавно.
Увидев это (вернее, услышав), я тотчас решил попытаться выявить музыкальность собственных ладоней. Однако, кроме противного писка и сипа, ничего не выходило. Заметя мои усилия, Андрей Алексеевич сказал:
- Так, вдруг, не получится, шалишь, -нужна школа, практика.
- И что, ты сам долго учился?
- Всю сознательную жизнь... Вот выгонят и из Художественного - пойду на эстраду!
И тут же на своем «свистофоне» (правда, он называл его несколько иначе) Андрей Алексеевич «провизжал» очень смешно и похоже кусочек увертюры «Кармен» - к явному удовольствию окружающих его товарищей.
Земляки из села Татьяновка.
В приоткрытую дверь гримерной просовывается славно-наивная рожица Лебедева - Попова и тоном доведенного до крайности человека (в котором без труда слышится отчаянное: «Ну когда же наконец ты будешь вовремя выходить к машине?!») нежно вопрошает:
- Тебя сегодня ждать или как?..
- «Или как», Андрушкин, дорогой. Пройдусь, дыхну. Ире - мой поклон ...
- Ну да, как же, мне больше делать нечего, как только о твоих поклонах заботиться и думать.
Голова у притолоки двери застывает в беспомощном недовольстве, но так же непроницаемо серьезна...
- Ирина с рынка каждый раз тащит редиску... Вот, говорит, опять для твоего Смоктуновского надрываюсь, а его все нет!
- Представляю, сколько ее у вас там скопилось!
- Как эт ... как это... Мы тоже ее любим - едим за милую душу.
- Андрушкин, когда же, дорогой?.. То одно, то другое...
- Понима-а-а-ю, у самого невпроворот... Ах ты, боже ты мой, - с шумом выдыхает он. С лица Андрея Алексеевича словно сбегает выражение шутки, секунду-другую спокойно смотрит на меня... Вижу смотрит, но не видит, весь в себе... Еще постоял, решая что-то, потом, прервав немой диалог с самим собой, вроде очнувшись, говорит:
- Ну, так я уехал, прощай!
- Прощай, брат!
Спектакль окончен. Тяжесть сброшена. Свободно, легко, но и до ненужности пусто ... В подобные минуты иногда задумываешься: а стоит ли все это?.. Не в те же ли вопросы немногим раньше уходил и Андрей Алексеевич? Хочется сказать: люблю эти минуты послеспектакльного освобождения... но это было бы неправдой. Эти минуты, как темный, завораживающе-вероломный омут, тянут в себя, вроде даря самозабвенное отключение от неизбежной накипи окончившегося дня, но порой вдруг выворачивает в такие безответные глубины тупика, что, вспоминая «посещения» эти, еще задолго до окончания спектакля кричишь: «Андрушкин! Сегодня я с тобой еду. Подожди, пожалуйста, не злись - я быстро!»
"Ворон". Фото Плотникова
Художественный театр выезжал на очередные гастроли в Среднюю Азию в летнее время! Несведущим в нашей работе фраза «летнее время» может показаться обычной, ничего не значащей, ее просто могут не отметить сознанием. Однако климатические перепады со средней полосы России и тоже на Среднюю, но Азию: давление, жара, не всегда легко переносимая и местными жителями, иная влажность воздуха - все это дополнительная нагрузка на сердце (а работа актера подразумевает именно четкое, послушное поведение - жизнь нашего сердца). «Территориальные и климатические эксперименты» гастролей могут обернуться стрессовой реакцией. Спрашиваю, много ли у него спектаклей за месяц работы в Азии.
- Да... восемнадцать... тяжело...
При обычных условиях, с нормой двенадцать спектаклей, и то не совсем соображаешь, как распределить себя. А тут - восемнадцать, в горах, воздух расплавлен, все живое пережидает ту полосу года, как говорят, «в тени», - трудно невероятно.
- Просил подменить хотя бы спектакля на три-четыре; говорят некем, - сожалеет Андрей Алексеевич. Но ни раздражения, ни обиды. Говорит по-доброму, спокойно.
Вообще он был легким человеком, с ним было просто даже тогда, когда обстоятельства не сулили этой простоты...
Где-то на третьем году нашей совместной работы во МХАТе он вдруг без всяких недомолвок, психологических пристроек чисто и честно признался, что не ожидал встретить во мне человека, а уж тем более товарища.
- Я говорю Ирине: «Вот странно... как ты думаешь, с кем я больше всего сошелся во МХАТе?» «Ну, не знаю, - отвечает, -судя по тому, что тебя взял не только в театр, но и сразу в свою работу, - с Ефремовым, наверное?» «Это все так... но это в работе. А вот по-человечески?.. Поразительно... со Смоктуновским!»
Далее следовало несколько определений того, что он так неожиданно удачно открыл во мне. Определений не то чтобы там в каких-то повышенных, превосходных степенях, нет, - простая оценка того, чем или, все-таки лучше сказать, кем, собственно, я являюсь. И тем не менее слышать о себе самом эти признания, высказанные серьезно, даже с некоторым оттенком удивления, что ты, оказывается, никакой не укушенный, не прокаженный и уж совсем не гадина, - согласитесь, даже от друга несколько неуютно. (Он, наверное, был отвлечен дорогой, мы ехали в машине, он сидел за рулем, подвозил меня к дому.) Природа так славно зародившегося доброго отношения ко мне, помню, не очень обрадовала меня, и, подавив всколыхнувшееся, недобро заворочавшееся чувство обычной человеческой обиды, я спросил:
- Андрей, погоди... почему, собственно, я должен был бы быть каким-то недоноском, одноклеточным и негодяем... не понимаю?
- Ну, как... ты же знаешь, что о тебе такое идет... что подчас и не выговорить...
-Да?..
- Можно подумать, что ты в первый раз слышишь или не догадывался...
- ?!
Трудно представить себе, как ты выглядишь со стороны, а в такие редкие минуты самопознания - тем более. Но на этот раз я, наверное, был похож на человека, только что познавшего наконец цели мироздания.
- Ну, вижу, я огорчил тебя... Вот всегда так: делаешь хорошо - получается плохо!
Что говорить, он тем своим непосредственным признанием, неуклюже ошарашив меня, сам был смущен. Смущен настолько, что днями позже, встретив меня в театре, схватив за рукав, проникновенно заговорил:
- Послушай, Иннокеша, я что-то давеча наплел... хотел сказать о своей... радости, что мы вместе во МХАТе, получилось же, что ты едва ли не чудовище...
- Андрюхин, все в порядке... я понимаю! Мы все временами немного зверье...
По еле угадываемым, мерцающим в темноте меткам люминесцентных красок, указывающим края ступенек лестниц, добираюсь с нижнего куба оформления спектакля «Обратная связь» до самого верхнего. Здесь будет следующая сцена. В темноте нащупываю стул. Перед тем как сесть на него, необходимо проверить, точно ли и вообще стоят ли его задние ножки на твердой поверхности куба. Предосторожность эта необходима, так как за краем, на самой границе которого должны встать ножки стула, провал двухметровой высоты и, если «оступиться», - будешь лететь недолго, но шею, руку, ногу сломаешь совершенно определенно: внизу, вперемежку с лестницами, острые деревянные углы нижних кубов. Рукой держась за ножку стула, нащупываю самый край, обрыв и... от неожиданности резко отпрянул: теплое прерывистое дыхание осталось на руке - дыхание друга. Он решил разыграть меня неизвестно откуда взявшейся собакой.
- Что-о-о, напугался? - раздался шепот снизу и легкий смешок, - из темноты провала появляется улыбающийся Попов. Дали общий свет, улыбка соскочила с его лица, и теперь он шел, серьезно озабоченный, готовый в пух и прах распечь зарвавшихся руководителей, среди которых был и я.
"Древность". Суздаль. Фото Ю.Белова
В тот день Художественный театр в чешском городе Брно давал «Чайку». Было неспокойно ... Мы ждали сообщений из Москвы о повторном послеоперационном состоянии Андрея Алексеевича. Мы страшно хотели, мы надеялись, мы ждали. Отыграв свой выход, я ушел со сцены в коридор. То, что я увидел там, оборвало сердце... Эрман пытался найти какие-то слова и, не находя их, потерянно смотрел в рукав пиджака виновато стоявшего здесь же директора.
Я понял... и, боясь услышать подтверждение увиденного, бросился обратно на сцену. Дверь, только что легко и послушно открывавшаяся, преградила дорогу стеной. Я толкал ее, потом, сообразив, потянул на себя - и провалился в спасительную темноту сцены. Кто-то шел навстречу. Уклонившись и пропустив силуэт, оказался за задником (нужно уйти подальше, никого не хочу видеть). Тусклая лампочка на противоположной стороне сцены безразлично, с тоской, уныло звала к себе. Вытянув руку вперед, направился к ней. Зачем - не понимаю и не помню. Рядом вдруг приглушенно прозвучало: «Кем я его заменю-у-у?» Голос вроде знакомый, но кто - не мог сообразить... стою... Привыкнув к темноте, буквально перед собой увидел Ефремова: он сидел на чем-то низком, лицо его было где-то внизу, он тупо, как заведенный, покачивался. Я сел рядом. Он взглянул на меня, - дескать, вот ведь как бывает - и опять стал делать эти маленькие поклоны в угол сцены - вперед-назад, вперед-назад. Таким я его не видел. Его было жаль. «Кем я его заменю-ю-ю?» -еще раз прорезало темноту. Горькое «ю», прозвучав, ушло, потонув в общих звуках, населявших спектакль. Я молчал... и вскоре так же молча ушел на сцену. Там ценой невероятных усилий уже узнавшая весть эту Лаврова буквально по складам выговаривала слова текста. Казалось, еще мгновение - и она онемеет либо, отчаянно вскрикнув, упадет навзничь (почти так и случилось минутами позже, когда она ушла со сцены за тюль). Владлена Давыдова, заменившего Андрея Алексеевича в Сорине, трясло, ему не удавалось подняться на кушетке, он долго пытался и, вывернувшись наконец, как-то боком, страшно встал (хотя должен был только сесть), и стоял седым укором, тяжело дыша, с красным, воспаленным лицом, закрыв глаза... Голос не слушался, и я с усилием выговорил последнюю свою фразу:
«Уведите куда-нибудь... Ирину... Уведите куда-нибудь... Ирину... - боролся я с собой, - Ирину Николаевну... Дело в том, что Константин Гаврилович... застрелился!»
Общий свет погас, и только острый луч скальпелем вонзился в Заречную-Вертинскую. Стоя в надвигающейся, как ледник, беседке, она пусто, без слез, как в бездну и в последний раз, посылала в вечность: «... а до тех пор - ужас, - ужас...»
По окончании спектакля, в поклонах актеры не поднимали голов - они смотрели в себя, сердцем прощаясь со своим товарищем.