Три бабочки культуры
ТРИ БАБОЧКИ КУЛЬТУРЫ
В детстве я часто шарил по дедушкиной библиотеке. Золоченые томы «Истории человечества» Гумбольдта или Брэм привлекали меня тончайшей папиросной бумажкой, проложенной над цветными иллюстрациями. Она требовалась для детских надобностей, — кажется, на расческе дудеть.
Однажды я снял с полки затиснутый толстенный том «Англо-русского словаря» в красной обложке. Из него посыпался засушенный кем-то меж страниц домашний осенний гербарий. Разные осиновые кружочки лесов прошлого столетия, золотые березовые сердечки, будто абрисы православных куполов, кленовые алые гусиные лапы планировали на пол из словаря.
А листая словарь, меж страниц на букву «кью» я обнаружил заложенные там крылышки бархатного персидского махаона. Какой начинающий жестокий Набоков засушил их там? Или сама бабочка, заснув, была некогда захлопнута в книге рассеянной дачной курсисткой?
Золотая, бирюзовая и черная пыльца впрессовалась в две словарные страницы. Шеренги слов, возглавляемые королевской «Кью», оделись в золотые блестки, будто собирались играть на сцене «Генриха IУ» или «Венецианского мавра». Их окружали силуэты отпечатавшихся крыльев. На самих же крылышках, сквозь которые уже просвечивали осыпавшиеся остовы, впечатались со страниц буквы латинского и российского алфавитов, увенчанные ятями.
НАБОКОВ - ДВУЯЗЫКАЯ БАБОЧКА МИРОВОЙ КУЛЬТУРЫ
Давайте, читатель, разглядим осыпавшиеся крылышки его четверостиший. Вот васильковая расцветка «Первой любви»:
Твой образ легкий и блистающий
как на ладони я держу
и бабочкой неулетающей
благоговейно дорожу.
Все слова поэта цветные, зрительные. В письмах к сестре Елене он описывает своего сынишку: «Настоящей страсти к бабочкам у него нет. У него окрашены буквы, как у меня и как это было у мамы, но у каждой буквы свой цвет, — скажем, м у меня розовое, фланелевое, а у него голубое».
Главное наслаждение произведений Набокова — осязать заповедный русский язык, незагазованный, не разоренный вульгаризмами, отгороженный от стихии улицы, кристальный, усадебный, о коем мы позабыли, от коего, как от вершинного воздуха, кружится голова, хочется сбросить обувь и надеть мягкие тапочки, чтобы не смять, не смутить его эпитеты и глаголы. Фраза его прозы — застекленная, как драгоценная. пастель, чтобы с нее не осыпалась пыльца.
С детства вторым языком автора был английский. «Лолиту» и «Другие берега» он писал по-английски, создавал самостоятельный русский вариант произведений. В обоих случаях язык его упоительный. Это почти единственный после Конрада случай в мировой литературе.
Владимир Владимирович Набоков принадлежит к старому дворянскому роду. Вместе с семьей, юношей, оказался за границей. Окончил Кембридж. На Новой Земле есть река Набокова, названная в честь его прапрадеда, ходившего туда на корабле в 1816 году; его бабушке посвящал стихи Тютчев; отец его, человек долга и чести, член 1-й Государственной думы, погиб от пули, заслонив собой своего кумира, считая, что закрывает собой Россию.
Сам же автор, крупнейший мировой писатель, гордился более всего тем, что открыл вид бабочки, «неизвестную самочку, которая зовется Nabokov’s nimph («нимфа Набокова». — А. В.) в научной литературе». «Какое наслаждение наконец найти мою редчайшую крестницу на почти отвесном склоне, поросшем лиловой лупиной, в поднебесной, пахнущей снегом тишине (на высоте 3000 м)!» — захлебывается он своей корреспондентке. «И есть, кроме того, четыре nabokovi, названные другими, из них особенно мне дорога Euphychia nabokovi, крохотная геометридка ...».
Но почему мы рассматриваем здесь именно стихи Набокова, а не его знаменитую прозу, в то время как есть его шедевр — роман «Защита Лужина», или «Машенька», его первенец, или эссе о Гоголе?
Стихи — это то, что нельзя написать на чужом языке. Это — неподконтрольное, это — высшее, где уже не материя, а дух языка кричит, не прикрытый коронным «приемом» автора, что иноязычно не выразить — ни Пушкин, ни Цветаева, ни Рильке не сумели этого, — в стихах прорывается непереводимое, голое чувство, тоска, судьба, а не литература, вопит слово «выть» — такое редкое для хрустального интеллектуализма художника.
По прозе пером его водила с «постоянством геометра» муза геометридка, но в поэзии флейты его касалась губами простоволосая нимфа чувства, нимфетка, как потом он ее назовет.
Есть проза современных ему поэтов Пастернака, Мандельштама, Цветаевой, где сохраняется метод поэзии, захлебывается ритм, аллитерация, напор; здесь же, наоборот, мы видим поэзию прозаика, близкую Бунину, — вдруг четкая деталь сквозь слезы:
…угол дома, памятный дубок,
граблями расчесанный песок.
Не так-то беспечны его бабочки. Бабочка-память неотвязно напоминает ему желтой каймой своей зыбкую рожь, эта березовая греза-бабочка России всюду ностальгически настигает его. Есть у него и стихи на английском, но неудачные. Каждый, кто пробует писать стихи на неродном языке, расплачивается банальностью за кощунство. Для меня, например, это — святотатство, я никогда не писал стихов по-английски, если не считать пары шуточных.
Порой на его крылышках среди своей пыльцы отпечатаны тексты других поэтов.
Вот интонация Гумилева:
Мы, быть может, преступнее, краше,
голодней всех племен мирских.
От языческой нежности нашей
умирают девушки их.
Вот Пастернак:
Воображаю щебетанье
в шестидесяти девяти
верстах от города, от зданья,
где запинаюсь взаперти…
Вот его возлюбленный Ходасевич, которому он посвятил восторженные статьи:
Ах, если б звучно их раскинуть,
исконный камень превозмочь,
громаду черную содвинуть,
прорвать глухонемую ночь.
Порой то Бальмонт, то Майков, то Мандельштам, то даже Маяковский отпечатается. Иногда он нарочно как бы пародирует. Есть такой вид бабочки, которая садится на лист, принимая как бы окраску листа, или коры, или цветка. Прикидываясь листом, она остается летучей бабочкой и, обманув окраской, срывается в небо, в главном оставаясь собой — в полете. Необычен этот поэт Набоков: если все поэты идут от сложности к простоте, то он и тут перечит. В ранних книгах 1922 года, «Горный путь» и «Грозди», он начинает как романсовик, путем Апухтина, а то и Ротгауза, подписываясь псевдонимами: В. Сирин или Василий Шишков.
Простим мы страданье, найдем ли
звезду мы?
Анютины глазки, молитесь за нас...
Суровый критик за издержки вкуса называл его Бенедиктовым.
В книге 1952 года он приходит к традициям Пастернака. Но и садясь на книгу Пастернака, он остается своей бабочкой. В лекциях своих он наивно-раздраженно ниспровергает Толстого и Достоевского, придумав уничижительный термин «толстоевский», называет Сартра модным вздором, Миллера — бездарной похабщиной. Движимый не самыми почтенными чувствами, в специальном стихотворении на закате дней он обзывает Бенедиктовым ... Пастернака — более сильного, чем он, поэта, не в силах освободиться до конца жизни от влияния его интонации.
Ах, бедная тень Бенедиктова! Кто только не тревожил тебя ... Но простим эти слабости за боль его, даже за один этот его глубокий вздох:
Моя душа, как женщина, скрывает
и возраст свой, и опыт от меня.
А вот стон 1939 года, уже не прикрытый техникой стиха, который нынешняя молодежь слушает, положенный на музыку А. Градского:
К России
Отвяжись, я тебя умоляю!
Вечер страшен, гул жизни затих.
Я беспомощен. Я умираю
от слепых наплываний твоих.
Тот, кто вольно отчизну покинул,
волен выть на вершинах о ней,
но теперь я спустился в долину,
и теперь приближаться не смей.
Навсегда я готов затаиться
и без имени жить. Я готов,
чтоб с тобой и во снах не сходиться,
отказаться от всяческих снов;
обескровить себя, искалечить,
не касаться любимейших книг,
променять на любое наречье
все, что есть у меня, мой язык.
Но зато, о Россия, сквозь слезы,
сквозь траву двух несмежных могил,
сквозь дрожащие пятна березы,
сквозь все то, чем я смолоду жил,
дорогими слепыми глазами
не смотри на меня, пожалей,
не ищи в этой угольной яме,
не нащупывай жизни моей!
Ибо годы прошли и столетья,
и за горе, за муку, за стыд,
поздно, поздно, никто не ответит,
и душа никому не простит.
В жизни же он прикрывается одной страстью исследователя бабочек, «лепидоптериста», — вы, наверное, и не слыхивали этого термина, читатель? Так Лермонтов кутался в свой расшитый ментик, а Пушкин выдавал себя за практичного издателя. Он прячет взор пророка за голубые, черные, алые стеклышки капустниц, аполлонов, махаонов, голубянок. Сообщая, что перевел «Слово о полку Игореве» и «пятитомного Онегина», — кстати, родившись ровно в год столетнего юбилея Пушкина, — он делится с сестрой якобы главным: «Я вот уже третий год печатаю частями работу о классификации американских «голубянок», основанной на строении гениталий (видные только под микроскопом крохотные скульптурные крючки, зубчики, шины и т. д.). Работа эта упоительна, я себе испортил глаза, ношу роговые очки. Знать, что орган, который ты рассматриваешь, никто до тебя не видел, погружаться в хрустальный мир микроскопа — это так завлекательно, что и сказать не могу». Гиппиус назвала его талантливым поэтом, которому нечего сказать, не заметив, что подробности жизни и слова стали содержанием его. И сквозь этот яркий, отчетливый мир проступает:
Я помню, над Невой моей
бывали сумерки, как шорох
тушующих карандашей.
Да и американскими голубянками, а не европейскими Alpes Maritimes он занимался лишь потому, что вынужден был бежать из Берлина в Париж, а далее — в другое полушарие, спасая жену, которой из-за еврейского происхождения грозили ужасы фашистского геноцида. Бедная бабочка, как ты летела, выбиваясь из сил, через мировые хребты, тоску и океаны!..
Вернемся к письмам его, которые он в стихах сравнивает с лимонницами. Он по-семейному открыто пишет брату Кириллу, поэту «Пражского скита»: «Вопрос обстоит так: пишешь ли ты стихи просто так ... или действительно безудержно к ним тянет, они прут из души ... Прежде всего нужно учиться ценить, какое это трудное, ответственное дело, дело, которому нужно учиться со страстью, с некоторым благоговением и целомудренностью, пренебрегая мнимой легкостью. Бойся шаблона. Рифма должна вызывать у читателя удивление и удовлетворение — удивление от неожиданности и удовлетворение от ее точности и музыкальности!..»
Это надо усвоить тысячам нашим пишущих, и любителей и профессионалов-графоманов, — благоговение и целомудренность, удивление и удовлетворение. Собственно, печатание ныне рукописей, что было невозможно напечатать в предыдущие годы, имеет кроме цели исторической справедливости цель («поднять планку» культуры, — главное, чтобы были рождены новые вещи новыми именами по «гамбургскому счету».
В стихах его зреют зерна будущей прозы. В 1928 году в чувственном стихотворении «Лилит» уже просвечивал образ его будущей героини, Лолиты, хоть автор, склонный к мистификации, нарочито отрицает это в комментариях.
«Писал ли я тебе, что открыл и описал несколько новых видов и что существует несколько названных в мою честь nabokovi?» — пишет он к сестре. И далее: «Ника уже развелся со второй женой-американкой, чтобы жениться на третьей». Я знал этого Нику — композитора Н. Набокова. Его третья жена редактировала мое первое «Избранное» в американском издательстве. Встретиться с В. Набоковым было бы просто, но мешала некая целомудренность отношения. Я боялся нарушить хрустальный образ, боялся, что пыльца останется на пальцах. Мастер был труден в общении. Недавно, будучи в Москве, Грэхем Грин, чтя автора как писателя, сдержанно отозвался о нем как о личности. Проза его магична — его школу прошли и поздний Катаев, и Битов, и многие.
Владимир Набоков с женой
Рич Грот. Писатель Владимир Набоков. 1977
Всю жизнь он прожил в гостиницах, отказываясь покупать и обживать свой дом вне дома.
Ах, где они теперь, две бабочки Набокова?
За год до смерти, глянув на бесстрастный сачок небосклона, он написал замершее стихотворение из двух строф, как двукрылую лимонницу. Перефразируя гумилевское «И умру я не на постели при нотариусе и враче», старый поэт улыбнулся автоэпитафией:
И умру я не в летней беседке
от обжорства и от жары,
а с небесной бабочкой в сетке
на вершине дикой горы.
Эти две строфы, кажется, вот-вот вздрогнут, подымутся, сомкнувшиеся вместе, и упорхнут — к каким другим берегам, к каким горизонтам?
Сейчас летят эти «грезы берез» по милым его сердцу среднерусским лесам и весям. Летят геометридка и нимфа Набокова на свет вечерних ламп наших читателей.
Бабочка краткой человеческой культуры осыпалась крылышками в бездне немого мироздания.
Как стремительно исчезают виды природы! Не стреляйте белых лебедей! Снимайте обувь, заходя в музеи! Не сливайте мазут в море! — уже все дно Черного моря промазучено …
Но сейчас речь об Экологии Культуры, об исчезновении ее видов. Я уже писал об этом в одноименной статье. В опасности не только внешняя среда, — экологическое угасание духовной среды куда опаснее, чем внешней. При крахе первой погибнет вторая.
Мы измеряем дозиметром степень радиации лесов и салата, определяем заражение среды и обмеление озер, но чем измерить духовное обмеление, когда о Калигуле или Моцарте узнают лишь из видеокассет при почти поголовном непрочтении целиком «Войны и мира»?
Синие и белые ласточки читательских писем, ежедневно получаемые мною, стремительные защитницы среды, обеспокоенные оскудением культуры. В них страсть, тоска по истинным ценностям, из этих писем складывается новый характер — «фанат культуры», некий транзистор идеи, проводник духа. Это некий «меценат снизу», личность неподкупная и порой неудобная для окружающих. Это неподкупное мнение народа, как писал Блок. Не это ли неподкупное мнение народное смело проект уродца — памятника с Поклонной горы?
Это активные защитники среды. Третьяковым можно быть, не будучи миллионщиком. Мы теряем золотой запас, читатель. Культура в опасности, когда люди разучиваются читать, когда живая вода Есенина засоряется суконным языком комментариев.
Поэты гибнут не только от свинца в груди, это лишь более искренний способ их уничтожения. Может, ныне они исчезают как вид? Что-то пока не видно сложившихся личностей.
Я не поклонник философии «Нью эйдж», но я специально принял приглашение на фестиваль в Осло под девизом «Шаманизм и НТР», чтобы побеседовать с их лидером Ирвингом Вильямом Томпсоном. Они правы во многом — происходит рождение коллективного разума, компьютеризация сознания, исчезновение книги и индивидуальности как атавизма аристократии, намечается гибель культуры в прежнем, классическом ее понимании.
Люди с крепкими нервами, «философы новой эры», предполагают исчезновение человечества как биологического вида, утешаясь тем, что останется все же жизнь на Земле в виде простейших видов, растений и микроорганизмов. У микробов, вероятно, есть сознание, а стало быть, и своя культура. Исчезновение культуры предвкушает гибель ее носителя.
Я согласен с ними во многом, кроме одного: я храню крупицу активной надежды и веры в «прорабов духа». Хотя есть отчего впасть в отчаяние.
В Балтийском море осталось всего тысяча тюленей.
Красная книга Культуры отличается от подобной - Белой — книги Природы тем, что ее надо вечно кому-то писать. Культура — не лось и не лес, ее не спасти в заповедниках. Наоборот, культура умирает, как жемчуг, без общения с живым телом. Мы знаем, что архивные рукописи сохнут, книги гибнут в хранилищах, если их не листают любящие руки. Картины чахнут, если держать их в подземельях запасников, без людского взора.
Во время одного из странствий Д. С. Лихачев поведал мне, что в Ленинграде размещенный на первом этаже дворца институт электротехники так сотрясает вибрацией кирпичные стены, что стены рушатся, а расположенный над ним, на втором этаже, Восточный архив, вторая по значению коллекция после Британского музея, портится. Я представил, как гибнут, осыпая пыльцу, драгоценные персидские миниатюры.
Три случайные Бабочки культуры не идут из моего ума.
Кирпичная Сухарева бабочка на три столетия заметна на московском снегу. Барочно-красная, с белыми пятнами, она была нелепо погублена, исчезла и осталась лишь своими отпечатками на архивных страницах.
А развернутый, раскручивающийся кокон Татлина, из которого выпорхнула бабочка будущего?
Синий махаон Шагала бьется в мое переделкинское стекло.
Не так давно, выступая в пурпурнокресельном нью-йоркском зале «Карнеги-холл», я читал свое стихотворение «Васильки Шагала». После выступления мне передали письмо, написанное мелким почерком. Под ним стояла подпись: «Белла Шагал».
На следующий день, по-студенчески просто одетая, она рассказывает мне о последних минутах деда. Он умер в своем доме, среди зелени Поль де Ванса. Марк Захарович находился в кресле-каталке и опочил, когда его подымали в лифте на второй этаж. Умер со слабой улыбкой на тонких губах — умер, взвиваясь в небо, летя.
На его картинах парят горизонтальные скрипачи, ремесленники, влюбленные. Он к ним присоединился.
Небо, полет — главное состояние кисти Шагала. Вряд ли кто из художников так в буквальном смысле был поэтом, как этот сын витебского селедочника. Безумные, василькового цвета избы, красные петухи, зеленые свиньи, загадочные саркастические козы — все увидено взглядом поэта. Не случайно его любил Аполлинер. В доме у Арагона я видел его автографы на титульных листах монографий с виньетками и фломастерскими рисунками, обрамленные и повешенные на стену.
В преддверии нынешнего слияния неба с землей, в преддверии космической эры Шагал ввел небо в быт, а быт городишек пустил по небесам. Белка и Стрелка с задранными хвостами, пересекающие небосклон, могли бы быть персонажами Шагала.
Я познакомился с Марком Захаровичем Шагалом в феврале 1962 года, о чем напоминает дата под первым его подаренным рисунком. Голубая дева в обнимку с ягненком летит над Эйфелевой башней. После этого мы много встречались, если учитывать дистанцию между Москвой и Парижем, и в его квартирке над Сеной, и в доме его дочери Иды, которая была ангелом его вернисажей, а позднее на юге, где его муза и супруга Вава — Валентина Георгиевна — вносила олимпийскую гармонию в суетный быт двадцатого века.
В каждый приезд во Францию я посещал голубого патриарха мировой живописи. Он часто вспоминал Маяковского, припоминал надпись поэта ему на книге, где Шагал, конечно, рифмовалось с глаголом «шагал». Странно было знать, что этот тихий, застенчивейший, деликатный человек с белыми кисточками бровей, таращащий в шутовском ужасе глаза, если кто-либо говорил о его славе, был когда-то решительным комиссаром революционного искусства в Витебске. Витебляне помнят, как он возглавлял оформление улиц во время городских праздников. Правда, мало кто уцелел от времени и иных причин из свидетелей тех торжеств.
Какой радостью для него было разглядывать при мне фотографии его родной улочки, присланные ему, хотя дом его, увы, и не сохранился …
Синяя бабочка, как летела ты, выбиваясь из сил, через Карпаты, Пиренеи, через мировые моря и океаны!
Шагал весь светился, казался нематериальным и будто все извинялся за свою небесность. Был он бескорыстен.
Однажды он пригласил меня поехать с ним в Цюрих, на открытие его синих витражей в соборе. Опять он делал их бесплатно, как дар городу, как дар синего неба из окна. Он и в этом был поэтом.
Он иллюстрировал гоголевскую поэму «Мертвые души» — какая поэтичная летящая за окном Россия в этих гравюрах! Поэзию он видел в уродливой для обывателя жизни, поэтизируя быт, открывал новую красоту; предметы, оттертые от пыли его взглядом, сверкали, как бриллианты.
До конца своих дней он работал каждое утро. Огромные холсты, записываемые его легкими тонами, являли собой жизнь и, может быть, продлили этим его летучий срок на земле.
По-детски он счастливо сиял, демонстрируя вам ордена, бриллиантовые звезды и муаровые ленты, дарованные ему королями и президентами.
Он был мужественным — этот тихий, удивленный человек. Однажды мне довелось стать свидетелем тому. Летом 1973 года я был с выступлениями в Париже. В это время Шагал, приняв приглашение Министерства культуры, собирался приехать к нам. Это был первый его визит после отъезда в 20-е годы, и, увы, как оказалось, единственный. Он расспрашивал — какая она нынче, Москва? Есть ли на улицах автомобили? Он помнил Москву разрухи 20-х годов. Полет был назначен на понедельник. Тогда был рейс Аэрофлота.
Увы, в субботу стряслось страшное. На глазах тысяч парижан во время демонстрации на Парижской авиавыставке в Орли красавец «ТУ» потерпел в небе аварию и разбился Погибли наши испытатели. Накануне я разговаривал с ними. Заснятый момент катастрофы показывали по нескольку раз на телеэкране в замедленном дубле. Мы с ужасом вновь и вновь проглядывали эти кадры.
В стихах «Васильки Шагала» я так записал это:
С вами в душераздирающем дубле
видели мы — как за всех и при всех
срезался с неба парижского ((Туполев)).
В небе осталось шесть человек.
Шагала отговаривали лететь на «ТУ». Советовали или отменить полет, или лететь на «Эр Франс». Шагал полетел в понедельник.
Я прилетел в Москву несколько дней спустя после приезда Шагала. Он поехал с Вавой и Надей Леже.
В Большом театре мы смотрели с ним балет Родиона Щедрина «Кармен» с чудом Плисецкой в главной роли. В фойе, идя к выходу, Вава потеряла в толпе тяжелую брошь. Пыталась вернуться за ней, но волна идущих людей празднично шла навстречу. Вава только махнула рукой. Так теряют что-то в море «на счастье».
Приехав к нам на дачу в Переделкино, Шагал остановился на середине дорожки, простер руки и остолбенел. «Это самый красивый пейзаж, какой я видел в мире!» — воскликнул он. Что за пейзаж узрел мэтр? Это был старый покослвшийся забор, бурелом, ель и заглохшая крапива. Но сколько поэтичности, души было в этом клочке пейзажа, сколько тревоги и тайны! Он открыл ее нам. Он был поэтом. Не случайно он любил Врубеля и Левитана.
Марк Захарович Шагал
Из коллекции И.Г.Плоткина
Сейчас Третьяковка перестраивается, расширяется. Вокруг будет заповедная пешеходная зона. В свое время мне приходилось писать, что здание прогнило, нуждается в ремонте. Сейчас Москва, разрубив гордиев узел волокиты, решительно взялась за спасение галереи. Строителям дано только четыре года. Склонившись вместе с архитекторами над планом будущей галереи, Ю.Королев, директор Третьяковки, сам после автокатастрофы носящий на ноге 12 кг гипса, показывал мне на плане будущий зал, специально спроектированный для Врубеля, где впервые сможет экспонироваться семнадцатиметровая «Принцесса Греза», около столетия томящаяся в рулоне, Ее со времени Нижегородской ярмарки ни разу не разворачивали. Цела ли она? Она валялась за оперными кулисами. Об нее тушили сигареты. Где только она не скиталась!
Далее, следуя по анфиладам чертежа, палец Королева уперся в стену:
— А здесь будет Шагал
Шагал сделал иллюстрации к моему стихотворению «Живое озеро», посвященному гетто, расстрелянному фашистами в Закарпатье и затопленному водой. Издательство «Галлимар» поместило этот рисунок на обложку моей книги. На рисунке возле озера сидит мать с ребенком. Волшебная крылатая рыба летит к младенцу, чтобы спасти. Как скорбно он использовал цвет в этой работе-реквиеме! Лишь мазок васильково-синего да желтый овал за летящим абрисом девы-рыбы ... Он был гневным и печальным поэтом.
В ноябре прошлого года, после того как я прочитал это стихотворение в университете Ричмонда, США, ко мне подошла профессор университета Ульяна Габарра. Оказывается, она ребенком была в этом страшном озере и чудом уцелела. На рисунке Шагала на коленях матери навеки оцепенела девочка. Теперь для меня это Ульяна Габарра.
В 1987 году исполнилось сто лет со дня рождения художника. Энциклопедия наша до сих пор именует Шагала французским художником. Должен быть непременно создан музей мастера на земле, его создавшей.
Если сердце не солгало,
то в каком-нибудь году
в Витебске в Музей Шагала
обязательно зайду.
Значение живописцев отнюдь не только музейное, историческое. Художник дает свежий взгляд на вещи. Он развивает интуицию, открытие, озарения и в других сферах. Зря разве наши ученые устраивают у себя выставки П. Филонова и других художников? Зря разве В. Бедуля, земляк Шагала, ломающий бюрократизм и рутину, хочет, чтобы его колхозники в клубе внимали сложной игре С. Рихтера и хоральной ноте Б. Ахмадулиной? Именно у него во время выступления мне подали из зала записку, спрашивающую о творчестве Элиота. Это случилось семь лет назад, когда у нас еще книги Элиота не издавались. Вряд ли это говорит о том, что наши колхозники поголовные эстеты, — просто, вероятно, непохожий художник помогает им в их практике мыслить и поступать нешаблонно.
Может быть, культура не гибнет, а лишь меняет свои цвета, свое обличье?
Недавно в Сицилии состоялась встреча наших, американских и итальянских писателей под девизом «Традиции и ответственность писателя в сегодняшнем мире». На ней дважды выступал патриарх нашей литературной, а стало быть, и общественной мысли академик Дмитрий Сергеевич Лихачев, который в своей жизни спасал многое — глубинное понимание летописей, и красоту Сухаревой башни, и судьбу наших северных рек, и нравственную чистоту сознания. И в этот раз он покорил аудиторию. В первом своем выступлении обратился к святыням вековой культуры. Второе он назвал: «В защиту авангарда». Назвав Аввакума первым авангардистом, он говорил о традициях обновления. Он посвятил свою речь мастерам зари двадцатого века нашего отечественного искусства — Филонову, Гончаровой, Лентулову, глубоко проанализировал творчество Шагала, особенно его витебский период.
«Дмитрий Сергеевич, что бы вы посоветовали прочитать мне на моем поэтическом вечере, ведь он как бы заключает встречу?» — спросил я. Он посоветовал прочитать «Васильки Шагала».
Мне довелось переводить стихи Микеланджело. Это выпуклые, скульптурные строфы. Стихи Пикассо — аналитично-ребусные. Шагал всю жизнь писал стихи не только в переносном, но и в прямом смысле. Стихи Шагала — это та же графика его, где летают витебские жители и голубые козы. Они скромны и реалистичны по технике.
Насколько знаю, стихи свои он издавал дважды в 1968 году тиражом 238 экземпляров. В издании было 23 цветные и 15 черно-белых автолитографий-махаонов. В 1975 году эта композиция переиздается в расширенном виде и сопровождается изящным предисловием Филиппа Жакота. Он подарил мне в Поль де Вансе в 1980 году подарочную книгу своих стихов, перемежаемых живописью и графикой. «для поэта- друга», — написал он на ней и нарисовал музу, выпускающую летящее сердце, как птицу из ладони. Стихи, предлагаемые читателю в этой публикации, окружены живописными образами.
Например, одно из стихотворений сопровождается синей картиной «Одиночество 1933 года, где грустит мыслитель между ангелом-быком и скрипкой. Под ней изумрудные фигуры витебских сограждан 1927 года. И, наконец, графический набросок Небесной арки.
И драгоценную по цвету живопись, и ностальгические стихи, и воздушную графику объединяет одно — Поэзия Шагала.
Картина
Моя кровать — картина. Я ложусь
И засыпаю, погруженный в краски.
Но ты, любовь, заснуть мне не даешь!
Меня тоска земная пробуждает,
Надежды пробуждают, тормоша,
Толкают в бок, не ставшие мазками
И даже не натянуты на холст.
Я убегаю ввысь, где без меня
Стра дают мои высохшие кисти.
Как Иисус
Распят я на мольберте.
Неужто я окончен? Неужели
Окончена моя картина?
Жизнь
Сверкает, продолжается, бежит.
Белые Ступеньки
Брожу по миру как в глухом лесу,
То на ногах пройдусь, то на руках,
И жухлый лист с небес летит на землю.
Мне жутко.
Рисую мир в оцепененьи сна.
Когда мой лес завалит снегопа дом,
Картины превратятся в привиденья.
Но столько лет я среди них стою!
Я жизнь провел в предощущеньи чуда.
Я жду — когда ж меня ты обовьешь,
Чтоб снег,
как будто лесенка,
спустился.
Стоять мне надоело – полетим
С тобою в небо по ступенькам белым.
Конечно, завсегдатаями Сухаревки, этого «Блошиного рынка» Москвы, были поэтические герои Шагала — в франтоватых картузах с лакированными козырьками, со скрипками, в штиблетах и лапсердаках. Сухарева башня прикрывала их от житейских ненастий своим кирпичным барочным крылом.
Она была душевным нутром Москвы. Без нее Москва неполная. Крашенная в красный и дикий цвета с белокаменными украшениями, она была воздвигнута как благодарный подарок Петра стрелецкому полковнику Лаврентию Сухареву за то, что тот привел свой полк, когда в августовскую ночь 1689 года юный царь бежал в Троице-Сергиев, опасаясь бунта стрельцов. Зодчий Чеглоков возвел эту житейскую вертикаль Москвы, ее народную святыню. Порой она капризно мешала цвета — вдруг становилась изумрудной, как преображенский камзол.
Сухарева башня. Сооружена в 1692-1695 годах
по проекту М.И.Чоглокова. Разобрана в 1934 году.
Башня стала символом города, вошла в ее говор, о ней складывались песни, оды, поговорки, похабели — народ женил на ней столб Ивана Великого. В ней разместил свою лабораторию и первую обсерваторию нашу обрусевший Брюс — генерал-фельдмаршал, основатель первого российского календаря, а по народным легендам — демон и чернокнижник. Он летал по ночной Москве верхом на черном орле, он создал себе на потребу девку из живых цветов — некого растительного робота. Окропив живой водой, он превращал в молодых мертвецов и стариков. Так он омолодил себе ученика. Но когда он решил омолодиться, жена с учеником-любовником разъяли его тело для омоложения, но воскрешать не стали
Кто восхищался башней, кто проклинал ее, считая бесовским наваждением, иностранщиной, зарубежным модерном. Многих современников она возмущала петровской технической новизной, как позднее резала глаза башня Татлина.
В тяжкую пору Москвы, когда сносились главы соборов, под корень вырубались ампирные кварталы, преступно казнились святыни архитектуры, сводились парки. В институте я полсеместра вычерчивал и отмывал фасад ампирного особняка Гагарина, его пропорции воспитывали чувство прекрасного во мне. Увы, он был разрушен, как и многие иные преступно погубленные шедевры московского зодчества. Лик Москвы был непоправимо искажен, настал черед и Сухаревой башни.
В то время даже купола Василия Блаженного у Лобного места ожидали казни. Академик Жолтовский рассказывал мне, что Ворошилов, рискуя многим во время жаркого спора о реконструкции столицы, чудом спас храм от сноса.
Увы, Щусеву, Фомину я Грабарю не удалось спасти Сухареву башню.
Один из подвижников нашей отечественной реставрации Лев Артурович Давид, по крещению — Андрий Артурович, в своей комнатушке, увешанной портретами своего отца, французского гусара, погибшего в империалистическую войну, и матери, осанистой ветви древнего боярского рода, с которой П. Корин писал «Русь уходящую», рассказывал мне историю гибели башни, которой он был свидетель.
Он был тогда учеником в архитектурной мастерской. Взрослые боялись вступиться за Башню в грозное время и послали его, подростка. Он поехал в Шехтелевский изразцовый особняк к Горькому. Горький принял его, обеспокоился и дал телефон важнейшего ведомственного лица с наводящей ужас фамилией. «Спасти башню не в моих силах, — ответило лицо юноше. — Но я даю вам недельную отсрочку, чтобы можно было спасти архитектурные детали». В сопровождении командира с маузером на боку возвращался Давид в мастерскую. Так удалось обмерять башню, — снятые с нее лепные украшения хранятся в Коломенском и Донском монастырях. Слезы стоили в глазах Давида, когда он рассказывал мне это.
После того как я написал в «Литературке» о судьбе башни, ко мне приехали старейшие зодчие Меньшов и Рагулин, отец хоккеиста. У них был готовый проект восстановления башни. Думаю, волна народного мнения поможет восстановлению башни. Министерство морского флота дает деньги. «Надо торопиться, — говорит румяный Петр Митрофанович Меньшов, энтузиаст секции моржей. — Мне уже за восемьдесят». Надо торопиться спасать Культуру.
Восстановите Сухареву башню!
В Коломенском, в Донском, меж лебеды
разъятая, как будто змей протяжный,
она лежит. И ждет живой воды.
К ней не ревнуй, Новый Арбат
трельяжный,
к кумашной шубке, к алой худобе.
В Москве, в молве, а главное — в себе
восстановите Сухареву башню.
Перелетные бабочки культуры возвращаются к нам, долетают из небытия, сквозь столетия и иные измерения.
Осенний воздух собрался в сборки от движения крыл.
Да полноте, бабочка ли это? Прозрачные крылышки табачного оттенка, — может, это летающий муравей?
Все стихи его как бы свежо пропитаны муравьиным спиртом:
Пробочка над склянкой йода
Полувысохла, истлела.
Так душа …
жжет и разъедает тело.
Даже одной этой едкой строфой Ходасевич навеки въелся в изящную русскую словесность. Но почему именно она волнует нас, ныне, во всемирный период полураспада йода, когда, пощелкивая щитовидкой, мы проборматываем эти стихи?
Академик Ферсман, назвав йод вездесущим, писал: «Трудно найти другой элемент, который был бы более полон загадок и противоречий, чем йод. Больше того, мы так мало о нем знаем и так плохо понимаем самые основные вехи в истории его странствований, что до сих пор является непонятным, почему мы лечим при помощи йода и откуда он взялся на земле».
Владислав Ходасевич
А душа? Не полна ли она загадок и противоречий? Не самая ли это странная субстанция — душа, не она ли основа всего сущего? Как объяснить химическую формулу ее, к которой поэт так стремился? Ее таинственное опасное могущество до всех Эйнштейнов и МОГАТЭ почуял брезгливыми ноздрями желчный поэт с йодисто-желтым лицом, «шипящий шуткой» и с рыцарской верностью классической розе.
Снайперский бабочник Набоков характеризовал его особь, увы, уже в некрологе:
«Крупнейший поэт нашего времени, литературный потомок Пушкина по тютчевской линии, он останется гордостью русской поэзии, пока жива последняя память о ней». С ним сходен Горький в письме к Федину, за 16 лет до этого охарактеризовавший Ходасевича как лучшего поэта России.
Японский писатель Т.Найто, Б.Пастернак, С.Эйзенштейн, О.Третьякова, Л.Брик, В.Маяковский, советский дипломат Вознесенский, переводчик. 1924
Сделаем скидку на субъективность столь разных судий. Согласен, Набоков надменно не признавал «Толстоевского» или Маяковского, а Горький мог не быть эрудитом в поэзии. Согласен, что в то же время существовали и Ахматова, и Цветаева, и Пастернак, и Маяковский, и Есенин, и Бунин, и еще, и еще ... Согласен, оба автора дружили с поэтом. «Я сблизился с Ходасевичем», — читаем в «Других берегах». Но столь категоричные оценки нельзя объяснить лишь чаепитьями и магнетизмом личности поэта, отнюдь не склонного самого к комплиментарности. Вот как он описывает свой разговор с Горьким:
«— А скажите, пожалуйста, что, мои стихи очень плохи?
— Плохи, Алексей Максимович.
— Жалко. Очень жалко. Всю жизнь я мечтал написать одно хорошее стихотворение».
Согласитесь, подобный диалог не располагал к незаслуженным похвалам. Да и где, на каких берегах, сам он ныне, зоркий бабочник Набоков, двуязыкая бабочка культуры, под чьими лампами замирали белые крылышки его романов?
К себе поэт был не менее жесток:
Я, я, я. Что за дикое слово!
Неужели вон тот — это я?
Разве мама любила такого,
Желто-серого, полуседого
И всезнающего, как змея?
В манере Владислава Ходасевича сияет сухость иглы офорта, отчетливость деталей, вытравленных ядовитой усмешкой на медной доске. Предметы как бы обведены светящейся линией. Вкус его порой даже слишком безупречен. Порой он прячется за черной самоиронией, в скорлупку скептика.
Люблю людей. Люблю природу.
Но не люблю ходить гулять.
И твердо верю, что народу
Моих творений не понять.
Тут уже один шаг до Глазкова. Это от ранимости и сверходиночества. Каждый поэт всегда одинок, но вряд ли была в нашей поэзии столь одинокая фигура! Уходящие от него красивые жены лишь подчеркивали эту сквозящую ноту. В них была роскошь покидающей жизни. В Принстоне я цепенел от пантерной красоты Нины Берберовой, которая профессорствует там, одна из интереснейших сегодняшних прозаиков, последняя из тех, кто хранит дыхание Ходасевича.
Нина Николаевна Берберова
Мало кто и поэтов так воплощал в себе Культуру. Пушкинец, скитаясь, он возил с собой по свету восьмитомник Пушкина. Он стучал парнасской палкой на «заумников» — Хлебникова и Цветаеву. Не все из завсегдатаев «Книжной лавки писателей» на Кузнецком мосту помнят, что она была основана Ходасевичем и Мусатовым.
Не о славе он молил и тосковал, не кичился своим былым величием, не самоутверждался гордыней, это его одиночество молило о понимании, лишь о понимании, во вступлении к «Европейской ночи»:
Смотрели на меня — и забывали
Клокочущие чайники свои;
На печках валенки сгорали;
Все слушали стихи мои.
Любимый персонаж музы Ходасевича — мышь, как ласточка или стрекоза у Мандельштама или коза у Шагала. С позиции маленького, подпольного человека, с позиция пушкинского Евгения он судит бездны мировой истории, медный топот деспота и страшную стужу Европейской ночи в лучшей своей книге. Это свод леденящих душу обледеневших шедевров.
Мне невозможно быть собой,
Мне хочется сойти с ума,
Когда с беременной женой
Идет безрукий в синема.
Сквозит беспощадная близость с Заболоцким, не случайно они оба увлекались музой капитана Игната Лебядкина, пожалуй, это редчайшие примеры чистого сюрреализма в нашей поэзии.
Он, как и Заболоцкий, вводят в текст реальные фамилия: «Целует девку Иванов», «По лугу шел красавец Соколов», «Умирает вдруг Савельев» ... «Дурак для него не ругательство, а обозначение вида. Но там, где у Заболоцкого давка цвета, буйная вещность, написанная сочным филоновским маслом, у Ходасевяча процарапано духовной иглой офорта. И из щелей Дух сквозит. Офорты эти заходят за смертную черту, как и за черту дозволенного — так дико Аидово видение старика с его одинокой страстью в подземном туалете:
А из соседней конуры
За ним старуха наблюдает …
Вопит отчаянное одиночество и предчувствие еще большего одиночества — предстоящего. Может, уже здесь посетило поэта предчувствие исчезновения человечества как биологического вида?
В душе и в мире есть пробелы,
Как бы от пролитых кислот.
После возвращения Н. Гумилева Ходасевич остается последним, самым зияющим пробелом из оставшихся «белых пятен» нашей отечественной поэзии.
Ах, бабочка, порхающая, выбившаяся из сил в немом мироздания, случайная бабочка человеческой культуры!..
Спасайте Культуру, может быть, это еще возможно. Раскрытая бабочка-книга чахнет без людского дыхания.
Книга? А может быть, уже кассета?