Платон
ПЛАТОН[1]
Пир[2]
Аполлодор и его друг
- К вашим расспросам я, по-моему, достаточно подготовлен. На днях, когда я шел в город из дому, из Фалера, один мой знакомый увидал меня сзади и шутливо окликнул издали.
- Эй,- крикнул он,- Аполлодор, фалерский житель, погоди-ка!
Я остановился и подождал.
- Аполлодор,- сказал он,- а ведь я как раз искал тебя, чтобы расспросить о том пире у Агафона, где были Сократ, Алкивиад и другие, и узнать, что же это за речи там велись о любви. Один человек рассказывал мне о них со слов Феникса, сына Филиппа, и сказал, что ты тоже все это знаешь. Но сам он ничего толком не мог сообщить, а потому расскажи-ка мне обо всем этом ты - ведь тебе больше всех пристало передавать речи твоего друга. Но сначала скажи мне, присутствовал ли ты сам при этой беседе или нет?
И я ответил ему:
- Видимо, тот, кто тебе рассказывал, и впрямь не рассказал тебе ничего толком, если ты думаешь, будто беседа, о которой ты спрашиваешь, происходила недавно, так что я мог там присутствовать.
- Да, именно так я и думал,- отвечал он.
- Да что ты, Главкон? - воскликнул я.- Разве ты не знаешь, что Агафон уже много лет здесь не живет? А с тех пор как я стал проводить время с Сократом и взял за правило ежедневно примечать все, что он говорит и делает, не прошло и трех лет. Дотоле я бродил где придется, воображая, что занимаюсь чем-то стоящим, а был жалок, как любой из вас,- к примеру, как ты теперь, если ты думаешь, что лучше заниматься чем угодно, только не философией.
- Чем смеяться над нами,- ответил он,- лучше скажи мне, когда состоялась эта беседа.
- Во времена нашего детства,- отвечал я,- когда Агафон получил награду за первую свою трагедию, на следующий день после того, как он жертвоприношением отпраздновал эту победу вместе с хоревтами[3].
- Давно, оказывается, было дело. Кто же рассказывал об этом тебе, не сам ли Сократ?
- Нет, не Сократ, а тот же, кто и Фениксу,- некий Аристодем из Кидафин, маленький такой, всегда босоногий; он присутствовал при этой беседе, потому что был тогда, кажется, одним из самых пылких почитателей Сократа. Впрочем, и самого Сократа я кое о чем расспрашивал, и тот подтвердил мне его рассказ.
- Так почему бы тебе не поделиться со мной? Ведь по дороге в город удобно и говорить и слушать.
Вот мы и вели по пути беседу об этом; потому я и чувствую себя, как я уже заметил вначале, достаточно подготовленным. И если вы хотите, чтобы я рассказал все это и вам, пусть будет по-вашему. Ведь я всегда безмерно рад случаю вести или слушать философские речи, не говоря уж о том, что надеюсь извлечь из них какую-то пользу; зато, когда я слышу другие речи, особенно ваши обычные речи богачей и дельцов, на меня нападает тоска и мне становится жаль вас, моих приятелей, потому что вы думаете, будто дело делаете, а сами только напрасно время тратите. Вы же, может быть, считаете несчастным меня, и я допускаю, что вы правы; но что несчастны вы - это я не то что допускаю, а знаю твердо.
- Всегда-то ты одинаков, Аполлодор: вечно ты поносишь себя и других и, кажется, решительно всех, кроме Сократа, считаешь достойными сожаления, а уж себя самого - в первую голову. За что прозвали тебя бесноватым, этого я не знаю, но в речах своих ты и правда всегда таков: ты нападаешь на себя и на весь мир, кроме Сократа.
- Ну, как же мне не бесноваться, милейший, как мне не выходить из себя, если таково мое мнение и обо мне самом, и о вас.
- Не стоит сейчас из-за этого пререкаться, Аполлодор. Лучше исполни нашу просьбу и расскажи, какие там велись речи.
- Они были такого примерно рода... Но я попытаюсь, пожалуй, рассказать вам все по порядку, так же как и сам Аристодем мне рассказывал.
Итак, он встретил Сократа - умытого и в сандалиях, что с тем редко случалось, и спросил его, куда это он так вырядился. Тот ответил:
- На ужин к Агафону. Вчера я сбежал с победного торжества, испугавшись многолюдного сборища, но пообещал прийти сегодня. Вот я и принарядился, чтобы явиться к красавцу красивым. Ну а ты,- заключил он,- не хочешь ли ты пойти на пир без приглашенья?
И он ответил ему:
- Как ты прикажешь!
- В таком случае,- сказал Сократ,- пойдем вместе и, во изменение поговорки, докажем, что «к людям достойным на пир достойный без зова приходит». Гомер, например, не просто исказил эту поговорку, но, можно сказать, надругался над ней. Изобразив Агамемнона необычайно доблестным воином, а Менелая «слабым копейщиком», он заставил менее достойного Менелая явиться без приглашения к более достойному Агамемнону, когда тот приносил жертву и давал пир.
Выслушав это, Аристодем сказал:
- Боюсь, что выйдет не по-твоему, Сократ, а скорей по Гомеру, если я, человек заурядный, приду без приглашенья на пир к мудрецу. Сумеешь ли ты, приведя меня, как-нибудь оправдаться? Ведь я же не признаюсь, что явился незваным, а скажу, что пригласил меня ты.
- «Путь совершая вдвоем»[4],- возразил он,- мы обсудим, что нам сказать. Пошли!
Обменявшись такими примерно словами, они отправились в путь. Сократ, предаваясь своим мыслям, всю дорогу отставал, а когда Аристодем останавливался его подождать, велел ему идти вперед. Придя к дому Агафона, Аристодем застал дверь открытой, и тут, по его словам, произошла забавная сцена. К нему тотчас выбежал один из рабов и отвел его туда, где уже возлежали готовые приступить к ужину гости. Как только Агафон увидел вошедшего, он приветствовал его такими словами:
- А, Аристодем, ты пришел кстати,- как раз поужинаешь с нами. Если же ты по какому-нибудь делу, то отложи его до другого раза. Ведь я и вчера уже искал тебя, чтобы пригласить, но нигде не нашел. А Сократа что же ты не привел к нам?
- И я,- продолжал Аристодем,- обернулся, а Сократ, гляжу, не идет следом; пришлось объяснить, что сам я пришел с Сократом, который и пригласил меня сюда ужинать.
- И отлично сделал, что пришел,- ответил хозяин,- но где же он?
- Он только что вошел сюда следом за мною, я и сам не могу понять, куда он девался.
- Ну-ка,- сказал Агафон слуге,- поищи Сократа и приведи его сюда. А ты, Аристодем, располагайся рядом с Эриксимахом!
И раб обмыл ему ноги, чтобы он мог возлечь; а другой раб тем временем вернулся и доложил: Сократ, мол, повернул назад и теперь стоит в сенях соседнего дома, а на зов идти отказывается.
- Что за вздор ты несешь,- сказал Агафон,- позови его понастойчивей!
Но тут вмешался Аристодем.
- Не нужно,- сказал он,- оставьте его в покое. Такая уж у него привычка - отойдет куда-нибудь в сторонку и станет там. Я думаю, он скоро явится, не надо только его трогать.
- Ну что ж, пусть будет по-твоему,- сказал Агафон.- А нас, всех остальных, вы, слуги, пожалуйста, угощайте! Подавайте нам все, что пожелаете, ведь никаких надсмотрщиков я никогда над вами не ставил. Считайте, что и я, и все остальные приглашены вами на обед, и ублажайте нас так, чтобы мы не могли на вас нахвалиться.
Затем они начали ужинать, а Сократа все не было. Агафон не раз порывался послать за ним, но Аристодем этому противился. Наконец Сократ все-таки явился, промешкав, против обыкновения, не так уж долго, как раз к середине ужина. И Агафон, возлежавший в одиночестве[5] с краю, сказал ему:
- Сюда, Сократ, располагайся рядом со мной, чтобы и мне досталась доля той мудрости, которая осенила тебя в сенях. Ведь конечно же ты нашел ее и завладел ею, иначе ты бы не тронулся с места.
- Хорошо было бы, Агафон,- отвечал Сократ, садясь,-если бы мудрость имела свойство перетекать, как только мы прикоснемся друг к другу, из того, кто полон ею, к тому, кто пуст, как перетекает вода по шерстяной нитке из полного сосуда в пустой. Если и с мудростью дело обстоит так же, я очень высоко ценю соседство с тобой: я думаю, что ты до краев наполнишь меня великолепнейшей мудростью. Ведь моя мудрость какая-то ненадежная, плохонькая, она похожа на сон, а твоя блистательна и приносит успех: вон как она, несмотря на твою молодость, засверкала позавчера на глазах тридцати с лишним тысяч греков.
- Ты насмешник, Сократ,- сказал Агафон.- Немного погодя, взяв в судьи Диониса[6], мы с тобой еще разберемся, кто из нас мудрей, а покамест принимайся за ужин!
- Затем,- продолжал Аристодем,- после того как Сократ возлег и все поужинали, они совершили возлиянье, спели хвалу богу, исполнили все, что полагается, и приступили к вину. И тут Павсаний повел такую речь.
- Хорошо бы нам, друзья,- сказал он,- не перепиваться. Я, откровенно говоря, чувствую себя после вчерашней попойки довольно скверно, и мне нужна некоторая передышка, как, впрочем, по-моему, и большинству из вас: вы ведь тоже вчера в этом участвовали; подумайте же, как бы нам пить поумеренней.
И Аристофан ответил ему:.
Ты совершенно прав, Павсаний, что нужно всячески стараться пить в меру. Я и сам вчера перебрал.
Услыхав их слова, Эриксимах, сын Акумена, сказал:
- Конечно, вы правы. Мне хотелось бы только выслушать еще одного из вас - Агафона: в силах ли он пить?
- Нет, я тоже не в силах,- отвечал Агафон.
- Ну, так нам, кажется, повезло, мне, Аристодему, Федру и остальным,- сказал Эриксимах,- если вы, такие мастера пить, сегодня отказываетесь,- мы-то всегда пьем по капле. Сократ не в счет: он способен и пить и не пить, так что, как бы мы ни поступили, он будет доволен. А раз никто из присутствующих не расположен, по-моему, пить много, я вряд ли кого-либо обижу, если скажу о пьянстве всю правду. Что опьянение тяжело людям, это мне, как врачу, яснее ясного. Мне и самому неохота больше пить, и другим я не советую, особенно если они еще не оправились от похмелья.
- Сущая правда,- подхватил Федр из Мирринунта,- я-то и так всегда тебя слушаюсь, а уж когда дело касается врачеванья, то и подавно, но сегодня, я думаю, и все остальные, если поразмыслят, с тобой согласятся.
Выслушав их, все сошлись на том, чтобы на сегодняшнем пиру допьяна не напиваться, а пить просто так, для своего удовольствия.
- Итак,- сказал Эриксимах,- раз уж решено, чтобы каждый пил сколько захочется, без всякого принуждения, я предлагаю отпустить эту только что вошедшую к нам флейтистку,- пускай играет для себя самой или, если ей угодно, для женщин во внутренних покоях дома, а мы посвятим сегодняшнюю нашу встречу беседе. Какой именно - это я тоже, если хотите, могу предложить. Все заявили, что хотят услыхать его предложение. И Эриксимах сказал:
- Начну я так же, как Меланиппа у Эврипида[7] : «Вы не мои слова сейчас услышите», а нашего Федра. Сколько раз Федр при мне возмущался: «Не стыдно ли, Эриксимах, что, сочиняя другим богам и гимны и пэаны, Эроту, такому могучему и великому богу, ни один из поэтов - а их было множество - не написал даже похвального слова. Или возьми почтенных софистов: Геракла и других они восхваляют в своих писаниях прозой, как, например, достойнейший Продик. Все это еще не так удивительно, но однажды мне попалась книжка, в которой превозносились полезные свойства соли, да и другие вещи подобного рода не раз бывали предметом усерднейших восхвалений, а Эрота до сих пор никто еще не отважился достойно воспеть, и великий этот бог остается в пренебрежении!» Федр, мне кажется, прав. А поэтому мне хотелось бы отдать должное Федру и доставить ему удовольствие, тем более что нам, собравшимся здесь сегодня, подобает, по-моему, почтить этого бога. Если вы разделяете мое мнение, то мы бы отлично провели время в беседе. Пусть каждый из нас, справа по кругу, скажет как можно лучше похвальное слово Эроту, и первым пусть начнет Федр, который и возлежит первым, и является отцом этой беседы.
- Против твоего предложения, Эриксимах,- сказал Сократ,- никто не подаст голоса. Ни мне, раз я утверждаю, что не смыслю ни в чем, кроме любви, ни Агафону с Павсанием, ни, подавно, Аристофану[8],- ведь все, что он делает, связано с Дионисом и Афродитой,- да и вообще никому из тех, кого я здесь вижу, не к лицу его отклонять. Правда, мы, возлежащие на последних местах, находимся в менее выгодном положении; но если речи наших предшественников окажутся достаточно хороши, то с нас и этого будет довольно. Итак, в добрый час, пусть Федр положит начало и произнесет свое похвальное слово Эроту!
Все, как один, согласились с Сократом и присоединились к его пожеланию. Но всего, что говорил каждый, Аристодем не запомнил, да и я не запомнил всего, что пересказал мне Аристодем. Я передам вам из каждой речи то, что показалось мне наиболее достойным памяти.
Итак, первым, как я уже сказал, говорил Федр, а начал он с того, что Эрот - это великий бог, которым люди и боги восхищаются по многим причинам, не в последнюю очередь из-за его происхождения: ведь почетно быть древнейшим богом. А доказательством этого служит отсутствие у него родителей, о которых не упоминает ни один прозаик и ни один поэт. Гесиод говорит, что сначала возник Хаос, а следом
Широкогрудая Гея, всеобщий приют
безопасный,
С нею Эрот...
В том, что эти двое, то есть Земля и Эрот, родились после Хаоса, с Гесиодом согласен и Акусилай. А Парменид говорит о своей «Рождающей силе», что
Первым из всех богов она сотворила Эрота.
Таким образом, весьма многие сходятся на том, что Эрот - бог древнейший. А как древнейший бог, он явился для нас первоисточником величайших благ. Я, по крайней мере, не знаю большего блага для юноши, чем достойный влюбленный, а для влюбленного - чем достойный возлюбленный. Ведь тому, чем надлежит всегда руководствоваться людям, желающим прожить свою жизнь безупречно, никакая родня, никакие почести, никакое богатство, да и вообще ничто на свете не научит их лучше, чем такая любовь. Чему же она должна их учить? Стыдиться постыдного и честолюбиво стремиться к прекрасному, без чего ни государство, ни отдельный человек не способны ни на какие великие и добрые дела. Я утверждаю, что, если влюбленный совершит какой-нибудь недостойный поступок или по трусости спустит обидчику, он меньше страдает, если уличит его в этом отец, приятель или еще кто-нибудь,- только не его молодой любимец. То же, как мы замечаем, происходит и с возлюбленным: будучи уличен в каком-нибудь неблаговидном поступке, он стыдится больше всего тех, кто его любит. И если бы возможно было образовать из влюбленных и их возлюбленных государство или, например, войско, они управляли бы им наилучшим образом, избегая всего постыдного и соревнуясь друг с другом; а сражаясь вместе, такие люди даже и в малом числе побеждали бы, как говорится, любого противника: ведь покинуть строй или бросить оружие влюбленному легче при ком угодно, чем при любимом, и нередко он предпочтет смерть такому позору; а уж бросить возлюбленного на произвол судьбы или не помочь ему, когда он в опасности,- да разве найдется на свете такой трус, в которого сам Эрот не вдохнул бы доблесть, уподобив его прирожденному храбрецу? И если Гомер говорит, что некоторым героям отвагу внушает бог, то любящим дает ее не кто иной, как Эрот.
Ну, а умереть друг за друга готовы одни только любящие, причем не только мужчины, но и женщины. У греков убедительно доказала это Алкестида, дочь Пелия; она одна решилась умереть за своего мужа, хотя у него были еще живы отец и мать. Благодаря своей любви она настолько превзошла обоих в привязанности к их сыну, что всем показала: они только считаются его родственниками, а на самом деле - чужие ему люди; этот ее подвиг был одобрен не только людьми, но и богами, и если из множества смертных, совершавших прекрасные дела, боги лишь считанным даровали почетное право возвращения души из Аида, то ее душу они выпустили оттуда, восхитившись ее поступком[9]. Таким образом, и боги тоже высоко чтут преданность и самоотверженность в любви. Зато Орфея, сына Эагра, они спровадили из Аида ни с чем и показали ему лишь призрак жены, за которой тот явился, но не выдали ее самой, сочтя, что он, как кифаред, слишком изнежен, если не отважился, как Алкестида, из-за любви умереть, а умудрился пробраться в Аид живым. Поэтому боги наказали его, сделав так, чтобы он погиб от рук женщин, в то время как Ахилла, сына Фетиды, они почтили, послав на Острова Блаженных: узнав от матери, что он умрет, если убьет Гектора, а если не убьет, то вернется домой и доживет до старости, Ахилл смело предпочел прийти на помощь Патроклу и, отомстив за своего поклонника, принять смерть не только за него, но и вслед за ним. И за то, что он был так предан влюбленному в него, безмерно восхищенные боги почтили Ахилла особым отличием. Эсхил говорит вздор, утверждая, будто Ахилл был влюблен в Патрокла: ведь Ахилл был не только красивей Патрокла, как, впрочем, и вообще всех героев, но, по словам Гомера, и гораздо моложе, так что у него даже борода еще не росла. И в самом деле, высоко ценя благородство в любви, боги больше восхищаются и дивятся и благодетельствуют в том случае, когда любимый предан влюбленному, чем когда влюбленный предан предмету своей любви. Ведь любящий божественнее возлюбленного, потому что вдохновлен богом. Вот почему, послав Ахилла на Острова Блаженных, боги удостоили его большей чести, чем Алкестиду. Итак, я утверждаю, что Эрот - самый древний, самый почтенный и самый могущественный из богов, наиболее способный наделить людей доблестью и даровать им блаженство при жизни и после смерти.
Вот какую речь произнес Федр. После Федра говорили другие, но их речи Аристодем плохо помнил и потому, опустив их, стал излагать речь Павсания. А Павсаний сказал:
- По-моему, Федр, мы неудачно определили свою задачу, взявшись восхвалять Эрота вообще. Это было бы правильно, будь на свете один Эрот, но ведь Эротов больше, а поскольку их больше, правильнее будет сначала условиться, какого именно Эрота хвалить. Так вот, я попытаюсь поправить дело, сказав сперва, какого Эрота надо хвалить, а потом уже воздав ему достойную этого бога хвалу. Все мы знаем, что нет Афродиты без Эрота; и следовательно, будь на свете одна Афродита, Эрот был бы тоже один; но коль скоро Афродиты две, то и Эротов должно быть два. А этих богинь, конечно же, две: старшая, что без матери, дочь Урана, которую мы и называем поэтому небесной, и младшая, дочь Дионы и Зевса, которую мы именуем пошлой. Но из этого следует, что и Эротов, сопутствующих обеим Афродитам, надо именовать соответственно небесным и пошлым. Хвалить следует, конечно, всех богов, но я попытаюсь определить свойства, доставшиеся в удел каждому из этих двоих.
О любом деле можно сказать, что само по себе оно не бывает ни прекрасным, ни безобразным. Например, все, что мы делаем сейчас, пьем ли, поем ли или беседуем, прекрасно не само по себе, а смотря по тому, как это делается, как происходит: если дело делается прекрасно и правильно, оно становится прекрасным, а если неправильно, то, наоборот, безобразным. То же самое и с любовью: не всякий Эрот прекрасен и достоин похвал, а лишь тот, который побуждает прекрасно любить.
Так вот, Эрот Афродиты пошлой поистине пошл и способен на что угодно, это как раз та любовь, которой любят люди заурядные. А такие люди любят, во-первых, женщин не меньше, чем юношей; во-вторых, они любят своих любимых больше ради их тела, чем ради души, и, наконец, любят они тех, кто поглупее, заботясь только об удовлетворении своей похоти и не задумываясь, прекрасно ли это. Вот почему они и способны на что угодно - на хорошее и на дурное в одинаковой степени. Ведь идет эта любовь как-никак от богини, которая не только гораздо моложе другой, но и по своему происхожденью причастна и к женскому и к мужскому началу. Эрот же Афродиты небесной восходит к богине, которая, во-первых, причастна только к мужскому началу, но никак не к женскому,- недаром это любовь к юношам,- а во-вторых, старше и чужда преступной дерзости. Потому-то одержимые этим Эротом обращаются к мужскому полу, отдавая предпочтение тому, что сильней от природы и наделено большим разумом. Но и среди любителей мальчиков можно узнать тех, кем движет лишь этот Эрот. Ибо любят они не малолетних, а тех, у кого уже обнаружился разум, а разум появляется обычно с первым пушком. Те, чья любовь началась в эту пору, готовы, мне кажется, никогда не разлучаться и жить вместе всю жизнь; такой человек не обманет юношу, воспользовавшись его неразумием, не переметнется от него, посмеявшись над ним, к другому.
А дело, по-моему, обстоит вот как. Тут все не так просто, ибо, как я уже сказал вначале, ни одно дело не бывает ни прекрасно, ни безобразно само по себе: если оно совершается прекрасно - оно прекрасно, если безобразно - оно безобразно. Безобразно, стало быть, угождать низкому человеку, и притом низко, но прекрасно - и человеку достойному, и достойнейшим образом. Низок же тот пошлый поклонник, который любит тело больше, чем душу; он к тому же и непостоянен, поскольку непостоянно то, что он любит. Стоит лишь отцвести телу, а тело-то он и любил, как он «упорхнет, улетая», посрамив все свои многословные обещанья. А кто любит за высокие нравственные достоинства, тот остается верен всю жизнь, потому что он привязывается к чему-то постоянному. Поклонников у нас принято хорошенько испытывать и одним угождать, а других избегать. Вот почему наш обычай требует, чтобы поклонник домогался своего возлюбленного, а тот уклонялся от его домогательств: такое состязание позволяет выяснить, к какому разряду людей принадлежат тот и другой. Поэтому считается позорным, во-первых, быстро сдаваться, не дав пройти какому-то времени, которое и вообще-то служит хорошей проверкой; во-вторых, позорно отдаваться за деньги или из-за политического влияния поклонника, независимо от того, вызвана ли эта уступчивость страхом перед нуждой или же неспособностью пренебречь благодеяниями, деньгами или политическими расчетами. Ведь такие побуждения ненадежны и преходящи, не говоря уж о том, что на их почве никогда не вырастет благородная дружба. И значит, достойным образом угождать поклоннику можно, по нашим понятиям, лишь при одном условии. Мы считаем, что если поклонника, как бы рабски ни служил он по своей воле предмету любви, никто не упрекнет в угодничестве, то и другой стороне остается одна непозорная разновидность добровольного рабства, а именно рабство во имя совершенствования...
Таков Эрот богини небесной: небесный и сам, он очень ценен и для государства, и для отдельного человека, поскольку требует от любящего и от любимого великой заботы о нравственном совершенстве. Все другие Эроты принадлежат другой Афродите -пошлой. Вот что, Федр,- заключил Павсаний,- могу я без подготовки прибавить насчет Эрота к сказанному тобой.
Сразу за Павсанием завладеть вниманием - говорить такими созвучиями учат меня софисты - должен был, по словам Аристодема, Аристофан, но, то ли от пресыщения, то ли от чего другого, на него как раз напала икота, так что он не мог держать речь и вынужден был обратиться к ближайшему своему соседу Эриксимаху с такими словами:
- Либо прекрати мою икоту, Эриксимах, либо говори вместо меня, пока я не перестану икать.
Эриксимах сказал:
- Поскольку Павсаний, прекрасно начав свою речь, закончил ее не совсем удачно, я попытаюсь придать ей завершенность. Что Эрот двойствен, это, по-моему, очень верное наблюдение. Но наша наука, наука врачевания, показывает мне, что живет он не только в человеческой душе и не только в ее стремлении к прекрасным людям, но и во многих других ее порывах, да и вообще во многом другом на свете - в телах любых животных, в растениях, во всем, можно сказать, сущем, ибо он бог великий, удивительный и всеобъемлющий, причастный ко всем делам людей и богов. И начну я с врачевания, чтобы нам кстати и почтить это искусство.
Двойственный этот Эрот заключен в самой природе тела. Ведь здоровое и больное начала тела, по общему признанию, различны и непохожи, а непохожее стремится к непохожему и любит его. Следовательно, у здорового начала один Эрот, у больного - другой. И если, как только что сказал Павсаний, угождать людям порядочным хорошо, а распутникам - плохо, то и в самом теле угождать началу хорошему и здоровому - в чем и состоит врачебное искусство - прекрасно и необходимо, а началу плохому и больному - позорно, и нужно, наоборот, всячески ему противодействовать, если ты хочешь быть настоящим врачом. Ведь врачебная наука - это, по сути, наука о любовных влечениях тела к наполнению и к опорожнению, и, кто умеет различать среди этих влечений прекрасные и дурные, тот сведущий врач, а кто добивается перемены, замещая в теле одну любовь другой, создавая нужную любовь там, где ее нет, но где она должна быть, и удаляя оттуда ненужную, тот просто великий знаток своего дела. Ведь тут требуется умение установить дружбу между самыми враждебными в теле началами и внушить им взаимную любовь. Самые же враждебные начала - это начала совершенно противоположные: холодное и горячее, горькое и сладкое, влажное и сухое и тому подобное. Благодаря своему умению внушать этим враждебным началам любовь и согласие, наш предок Асклепий, как утверждают присутствующие здесь поэты - а я им верю,- и положил начало нашему ремеслу.
Но значит, кроме врачебного искусства, которое, как я сказал, подчинено всецело Эроту, этот бог управляет также гимнастикой и земледелием.
Что касается музыки, то каждому мало-мальски наблюдательному человеку ясно, что с нею дело обстоит точно так же, и именно это, вероятно, хочет сказать Гераклит, хотя мысль его выражена не лучшим образом. Он говорит, что, раздваиваясь, единое сохраняет единство, примером чего служит строй лука и лиры. Очень, однако, нелепо утверждать, что строй - это раздвоение или что он возникает из начал различных. Вероятно, мудрец просто хочет сказать, что благодаря музыкальному искусству строй возникает из звуков, которые сначала различались по высоте, а потом друг к другу приладились. Ведь не может же возникнуть согласный строй только оттого, что один звук выше, а другой ниже. Строй - это созвучие, а созвучие -это своего рода согласие, а из начал различных, покуда они различны между собой, согласия не получается. И наоборот,- противоположное и несогласное нельзя привести в гармонию, что видно и на примере ритма, который создается согласованием отличающихся сначала друг от друга долгот и краткостей. А согласие во все это вносит музыкальное искусство, устанавливающее, как и искусство врачебное, любовь и единодушие. Следовательно, музыкальное искусство есть знание любовных влечений, касающихся строя и ритма. Впрочем, в самом строении строя и ритма нетрудно заметить любовное начало, и Эрот здесь один. Но когда строй и ритм нужно передать людям, то есть либо сочинить музыку, что называется мелопеей, либо правильно воспроизвести уже сочиненные лады и размеры, что достигается выучкой, тогда эта задача трудна и требует большого искусника. Ведь тут снова вступает в силу известное уже положение, что угождать следует людям благонравным, заставляя тех, кто еще не отличается благонравием, стремиться к нему, и что любовь благонравных, которую нужно беречь,- это прекрасная небесная любовь. Это Эрот музы Урании. Эрот же Полигимнии пошл, и прибегать к нему, если уж дело дошло до этого, следует с осторожностью, чтобы он принес удовольствие, но не породил неумеренности. Точно так же и в нашем ремесле очень важно верно направить желания, связанные с поварским искусством, чтобы удовольствие не сопровождалось заболеванием.
Итак, и в музыке, и во врачеванье, и во всех других делах, и человеческих и божеских, нужно, насколько это возможно, принимать во внимание обоих Эротов, ибо и тот и другой там присутствуют.
Даже свойства времен года зависят от них обоих. Когда началами, о которых я говорил, теплом и холодом, сухостью и влажностью овладевает Эрот благонравный и они сливаются друг с другом разумно и гармонично, год бывает изобильный, он приносит людям, животным и растеньям здоровье, не причиняя им никакого вреда. Но когда времена года попадают под власть любви разнузданной, она многое губит и многое портит. Ведь из-за этого обычно возникают заразные и другие болезни, поражающие животных и растения. Ибо и иней, и град, и медвяная роса происходят от таких неумеренных и неупорядоченных любовных влечений, знание которых, когда дело касается движения звезд и времен года, именуется астрономией.
Но и жертвоприношения, и все, что относится к искусству гаданья и в чем состоит общение богов и людей, тоже связано не с чем иным, как с охраной любви, с одной стороны, и врачеванием ее - с другой. Ведь всякое нечестие возникает обычно тогда, когда не чтут благонравного Эрота, не угождают ему, не отводят ему во всем первого места, а оказывают все эти почести другому Эроту, идет ли речь о родителях -живых ли, умерших ли - или о богах. На то и существует искусство гаданья, чтобы следить за любовными влеченьями и врачевать их, вот и получается, что гаданье - это творец дружбы между богами и людьми, потому что оно знает, какие любовные влеченья людей направлены к добру и какие кощунственны.
Вот сколь большим и многообразным, вернее сказать, неограниченным могуществом обладает вообще всякий Эрот, но Эрот, который у нас и у богов ведет ко благу, к здравомыслию и справедливости, этот Эрот обладает могуществом поистине величайшим и приносит нам всяческое блаженство, позволяя нам дружески общаться между собой и даже с богами, которые совершеннее нас.
Возможно, что и я в своем похвальном слове Эроту многого не сказал, хотя так получилось не по моей воле. Но если я что-либо упустил из виду, твое дело, Аристофан, дополнить мою речь. Впрочем, может быть, ты собираешься восхвалять этого бога как-либо иначе - ну, что ж, изволь...
Конечно, Эриксимах,- начал Аристофан,- я намерен говорить не так, как ты и Павсаний. Мне кажется, что люди совершенно не сознают истинной мощи Эрота, ибо, если бы они сознавали ее, они бы воздвигали ему величайшие храмы и алтари и приносили величайшие жертвы, а меж тем ничего подобного не делается, хотя все это следует делать в первую очередь. Ведь это же самый человеколюбивый бог, он помогает людям и врачует недуги, исцеление от которых было бы для рода человеческого величайшим счастьем. Итак, я попытаюсь объяснить вам его мощь, а уж вы будете учителями другим.
Прежде всего, однако, вы должны кое-что узнать о человеческой природе и о том, что она претерпела. Когда-то наша природа была не такой, как теперь, а совсем другой. Прежде всего, люди были трех полов, а не двух, как ныне,- мужского и женского, ибо существовал еще третий, который соединял в себе признаки этих обоих, сам он исчез, и от него сохранилось только название, употребляемое теперь как бранное слово,- андрогины; и из этого названия видно, что они сочетали в себе оба пола - мужской и женский. Кроме того, тело у всех было округлое, спина не отличалась от груди, рук было четыре, ног столько же, сколько рук, и у каждого на круглой шее два лица, совершенно одинаковых; голова же у двух этих лиц, глядевших в противоположные стороны, была общая, ушей имелось две пары, срамных частей две, а прочее можно представить себе по всему, что уже сказано. Передвигался он либо выпрямившись - так же, как мы теперь, но в любую из двух сторон,- либо, если торопился, колесом, занося ноги вверх и перекатываясь на восьми конечностях, что позволяло ему быстро бежать вперед. А полов было три, и были они таковы потому, что мужской происходит от солнца, женский - от земли, а совмещавший оба других -от луны, поскольку и луна совмещает оба начала. Что же касается шаровидности этих существ и их передвижения по способу шара, то и тут сказывалось сходство с их родоначальниками. Страшные своей силой и мощью, они питали великие замыслы и посягали даже на власть богов, и то, что Гомер говорит об Эфиальте и Оте, относится к ним: это они пытались совершить восхожденье на небо, чтобы напасть на богов.
И вот Зевс и прочие боги стали совещаться, как поступить с ними, и не знали, как быть: убить их, поразив род людской громом, как когда-то гигантов,- тогда боги лишатся почестей и приношений от людей; но и мириться с таким бесчинством тоже нельзя было. Наконец Зевс, насилу кое-что придумав, говорит:
- Кажется, я нашел способ и сохранить людей, и положить конец их буйству, уменьшив их силу. Я разрежу каждого из них пополам, и тогда они, во-первых, станут слабее, а во-вторых, полезней для нас, потому что число их увеличится. И ходить они будут прямо, на двух ногах. А если они и после этого не угомонятся и начнут буйствовать, я,- сказал он,- рассеку их пополам снова, и они запрыгают у меня на одной ножке.
Сказав это, он стал разрезать людей пополам, как разрезают перед засолкой ягоды рябины или как режут яйцо волоском. И каждому, кого он разрезал, Аполлон, по приказу Зевса, должен был повернуть в сторону разреза лицо и половину шеи, чтобы, глядя на свое увечье, человек становился скромней, а все остальное велено было залечить. И Аполлон поворачивал лица и, стянув отовсюду кожу, как стягивают мешок, к одному месту, именуемому теперь животом, завязывал получавшееся посреди живота отверстие - оно и носит ныне названье пупка. Разгладив складки и придав груди четкие очертанья,- для этого ему служило орудие вроде того, каким сапожники сглаживают на колодке складки кожи,- возле пупка и на животе Аполлон оставлял немного морщин - на память о прежнем состоянии. И вот когда тела были таким образом рассечены пополам, каждая половина с вожделением устремлялась к другой своей половине, они обнимались, сплетались и, страстно желая срастись, умирали от голода и вообще от бездействия, потому что ничего не хотели делать порознь. И если одна половина умирала, то оставшаяся в живых выискивала себе любую другую половину и сплеталась с ней, независимо от того, попадалась ли ей половина прежней женщины, то есть то, что мы теперь называем женщиной, или прежнего мужчины. Так они и погибали. Тут Зевс, пожалев их, придумывает другое устройство: он переставляет вперед срамные их части, которые до того были у них обращены в ту же сторону, что прежде лицо, так что семя они изливали не друг в друга, а в землю, как кузнечики. Переместил же он их срамные части, установив тем самым оплодотворение женщин мужчинами, для того чтобы при совокуплении мужчины с женщиной рождались дети и продолжался род, а когда мужчина сойдется с мужчиной - достигалось хотя бы удовлетворение от соития и они могли передохнуть, взяться за дела и позаботиться о других своих нуждах. Вот с каких давних пор свойственно людям любовное влечение друг к другу, которое, соединяя прежние половины, пытается сделать из двух одно и тем самым исцелить человеческую природу.
Итак, каждый из нас - это половинка человека, рассеченного на две камбалоподобных части, и поэтому каждый ищет всегда соответствующую ему половину. Мужчины, представляющие собой одну из частей того двуполого прежде существа, которое называлось андрогином, охочи до женщин, и блудодеи в большинстве своем принадлежат именно к этой породе, а женщины такого происхожденья падки до мужчин и распутны. Женщины же, представляющие собой половинку прежней женщины, к мужчинам не очень расположены, их больше привлекают женщины, и трибады принадлежат именно к этой породе. Зато мужчин, представляющих собой половинку прежнего мужчины, влечет ко всему мужскому; уже в детстве, будучи дольками существа мужского пола, они любят мужчин, и им нравится лежать и обниматься с мужчинами. Это самые лучшие из мальчиков и из юношей, ибо они от природы самые мужественные.
Когда кому-либо, будь то любитель юношей или всякий другой, случается встретить как раз свою половину, обоих охватывает такое поразительное чувство привязанности, близости и любви, что они поистине не хотят разлучаться даже на короткое время. И люди, которые проводят вместе всю жизнь, не могут даже сказать, чего они, собственно, хотят друг от друга. Ведь нельзя же утверждать, что только ради похоти столь ревностно стремятся они быть вместе. Ясно, что душа каждого хочет чего-то другого, чего именно, она не может сказать и лишь догадывается о своих желаниях, лишь туманно намекает на них. И если бы перед ними, когда они лежат вместе, предстал Гефест со своими орудиями и спросил их: «Чего же, люди, вы хотите один от другого?», а потом, видя, что им трудно ответить, спросил их снова: «Может быть, вы хотите как можно дольше быть вместе и не разлучаться друг с другом ни днем ни ночью? Если ваше желание именно таково, я готов сплавить вас и срастить воедино, и тогда из двух человек станет один, и, покуда вы живы, вы будете жить одной общей жизнью, а когда вы умрете, в Аиде будет один мертвец вместо двух, ибо умрете вы общей смертью. Подумайте только, этого ли вы жаждете, и будете ли вы довольны, если достигнете этого?» - случись так, мы уверены, что каждый не только не отказался бы от подобного предложения и не выразил никакого другого желанья, но счел бы, что услыхал именно то, о чем давно мечтал, одержимый стремлением слиться и сплавиться с возлюбленным в единое существо. Причина этому та, что такова была изначальная наша природа и мы составляли нечто целостное.
Таким образом, любовью называется жажда целостности и стремление к ней. Прежде, повторяю, мы были чем-то единым, а теперь, из-за нашей несправедливости, мы поселены богом порознь, как аркадцы лакедемонянами. Существует, значит, опасность, что, если мы не будем почтительны к богам, нас рассекут еще раз, и тогда мы уподобимся не то выпуклым надгробным изображениям, которые как бы распилены вдоль носа, не то значкам взаимного гостеприимства. Поэтому каждый должен учить каждого почтению к богам, чтобы нас не постигла эта беда и чтобы нашим уделом была целостность, к которой нас ведет и указывает нам дорогу Эрот. Не следует поступать наперекор Эроту: поступает наперекор ему лишь тот, кто враждебен богам. Наоборот, помирившись и подружившись с этим богом, мы встретим и найдем в тех, кого любим, свою половину, что теперь мало кому удается. Пусть Эриксимах не вышучивает мою речь, думая, что я мечу в Агафона и Павсания. Может быть, и они принадлежат к этим немногим и природа у них обоих мужская. Нет, я имею в виду вообще всех мужчин и всех женщин и хочу сказать, что наш род достигнет блаженства тогда, когда мы вполне удовлетворим Эрота и каждый найдет соответствующий себе предмет любви, чтобы вернуться к своей первоначальной природе. Но если это вообще самое лучшее, то из всего, что есть сейчас, наилучшим нужно признать то, что ближе всего к самому лучшему: встретить предмет любви, который тебе сродни. И следовательно, если мы хотим прославить бога, дарующего нам это благо, мы должны славить Эрота: мало того что Эрот и теперь приносит величайшую пользу, направляя нас к тому, кто близок нам и сродни, он сулит нам, если только мы будем чтить богов, прекрасное будущее, ибо сделает нас тогда счастливыми и блаженными, исцелив и вернув нас к нашей изначальной природе.
Такова, Эриксимах,- заключил он,- моя речь об Эроте, она совсем не похожа на твою. Еще раз прошу тебя, не вышучивай ее и дай нам послушать, что скажут остальные, вернее, двое оставшихся - Агафон и Сократ.
- Согласен,- сказал Эриксимах,- тем более что речь твоя была мне приятна. Не знай я, что и Сократ, и Агафон -великие знатоки любви, я бы очень боялся сейчас, что им нечего будет добавить, ибо многое и о самом разном уже сказано. А так я спокоен.
- Еще бы,- ответил ему Сократ,- ведь ты-то, Эриксимах, состязался на славу. А очутись ты в том положении, в каком я нахожусь или, вернее, окажусь, когда и Агафон произнесет свою речь, тебе было бы очень боязно и ты чувствовал бы себя в точности так же, как я себя чувствую.
Ты хочешь, Сократ,- сказал Агафон,- одурманить меня, чтобы я сбился от одной мысли, что эти зрители ждут от меня невесть какой прекрасной речи.
- У меня была бы очень скверная память, Агафон,- отвечал Сократ,- если бы я, видевший, как храбро и важно всходил ты с актерами на подмостки и перед исполнением сочиненных тобой же речей глядел в глаза тысячам зрителей без малейшего страха, мог подумать, что ты растеряешься перед небольшим нашим кружком.
- Неужели, Сократ,- сказал Агафон,- я, по-твоему, так упоен театром, что не понимаю, насколько для человека мало-мальски здравомыслящего несколько умных людей страшнее толпы невежд?
- Нет, Агафон,- отвечал Сократ,- это было бы нехорошо с моей стороны, если бы я был о тебе такого нелепого мнения. Я не сомневаюсь, что, окажись ты в обществе тех, кто, по-твоему, действительно умен, ты считался бы с ними больше, чем с толпой. Но мы-то, боюсь я, к ним не относимся: мы-то ведь тоже были в театре и принадлежали к толпе. А вот окажись ты в обществе каких-нибудь умных людей, ты, наверно, устыдился бы их, если бы считал, что делаешь что-то постыдное, не так ли?
Ты прав,- отвечал Агафон.
- Ну а толпы ты не стал бы стыдиться, если бы считал, что делаешь что-то плохо?
- Дорогой мой Агафон,- вмешался в этот разговор Федр,- если ты будешь отвечать Сократу, ему будет уже совершенно безразлично, что здесь происходит, лишь бы у него был собеседник, тем более еще и красивый. Хоть мне и приятно слушать беседы Сократа, я должен позаботиться о восхвалении Эрота и потребовать от каждого из вас речи. Пусть каждый из вас обоих отдаст сначала дань этому богу, а потом уж беседуйте друг с другом в свое удовольствие.
- Верно, Федр,- сказал Агафон,- и ничто не мешает мне начать речь. А побеседовать с Сократом мне еще не раз представится случай.
Но я хочу сначала сказать, как буду говорить, а уж потом говорить. Мне кажется, что все мои предшественники не столько восхваляли этого бога, сколько прославляли те блага, то счастье, которое приносит он людям. А каков сам податель этих благ, никто не сказал. Между тем единственный верный способ построить похвальное слово кому бы то ни было - это разобрать, какими свойствами обладает тот, о ком идет речь, и то, источником чего он является. Стало быть, и нам следовало бы воздать хвалу сначала самому Эроту и его свойствам, а затем' уж его дарам.
Итак, я утверждаю, что из всех блаженных богов Эрот - если дозволено так сказать, не вызывая осужденья,- самый блаженный, потому что он самый красивый и самый совершенный из них. Самым красивым я называю его вот почему. Прежде всего, Федр, это самый молодой бог. Что я прав, убедительно доказывает он сам; ведь он бегом бежит от старости, которая явно не мешкает,- во всяком случае, она приходит к нам быстрее, чем нужно. Так вот, Эрот по природе своей ненавидит старость и обходит ее как можно дальше. Зато с молодыми он неразлучен, недаром исстари говорят, что подобное стремится к подобному. Соглашаясь с Федром во многом другом, я не согласен с ним, что Эрот старше Напета и Крона. Я утверждаю, что он самый молодой из богов и всегда молод, а что касается тех древних дел между богами, о которых повествуют Гесиод и Парменид, то причиной их, если эти поэты говорят правду, была Необходимость, а совсем не Любовь. Ведь боги не оскопляли бы и не заковывали друг друга и вообще не совершали бы насилий, если бы среди них был Эрот, а жили бы в мире и дружбе, как теперь, когда Эрот ими правит. Итак, он молод и - вдобавок к своей молодости - нежен. Чтобы изобразить нежность бога, нужен такой поэт, как Гомер. Утверждая, например, что Ата -богиня, и притом нежная,- по крайней мере, стопы у нее нежны, Гомер выражается так:
Нежны стопы у нее: не касается ими
Праха земного; она по главам человеческим ходит.
Так вот, по-моему, он прекрасно доказал ее нежность, сказав, что ступает она не по твердому, а по мягкому. Тем же доказательством воспользуемся и мы, утверждая, что Эрот нежен. Ведь ходит он не по земле и даже не по головам, которые не так-то уж и мягки, нет, он и ходит, и обитает в самой мягкой на свете области, водворяясь в нравах и душах богов и людей, причем не во всех душах подряд, а только в мягких, ибо, встретив суровую душу, уходит прочь. А коль скоро всегда он касается и ногами, и всем только самого мягкого в самом мягком, он не может не быть необыкновенно нежным. Итак, это самый молодой бог и самый нежный. К тому же он отличается гибкостью. Не будь он гибок, он не мог бы всюду прокрадываться и сперва незаметно входить в душу, а потом выходить из нее. Убедительным доказательством складности и гибкости Эрота служит то ни с чем не сравнимое благообразие, которым он, как все признают, обладает. Ведь у любви и безобразия вечная распря. А о красоте кожи этого бога можно судить по тому, что живет он среди цветов. Ведь на отцветшее и поблекшее - будь то душа, тело или что другое - Эрот не слетит, он останавливается и остается только в местах, где все цветет и благоухает.
О красоте этого бога сказано уже достаточно, хотя еще далеко не все. Теперь надо сказать об его совершенствах, самое главное из которых состоит в том, что Эрот не обижает ни богов, ни людей и что ни боги, ни люди не обижают Эрота. Ведь если он сам страдает, то не от насилия - Эрота насилие не касается,- а если причиняет страдание, то опять-таки без насилия, ибо Эроту служат всегда добровольно, а что делается с обоюдного согласия, то законы, эти владыки государства, признают справедливым.
Кроме справедливости ему в высшей степени свойственно благоразумие. Ведь благоразумие - это, по общему признанию, умение обуздывать свои желания и страсти, а нет страсти, которая была бы сильнее Эрота. Но если страсти слабее, чем он,- значит, они должны подчиняться ему, а он - обуздывать их. А если Эрот обуздывает желанья и страсти, его нужно признать необыкновенно благоразумным.
Да и в храбрости с Эротом «и самому Аресу не тягаться бы». Ведь не Арес владеет любовью, а любовь Аресом, то есть любовь к Афродите. А владеющий сильнее того, кем он владеет, и значит, Эрот, раз он сильнее того, кто храбрей всех, должен быть самым большим храбрецом.
Итак, относительно справедливости, благоразумия и храбрости этого бога уже сказано, остается сказать о его мудрости. Ну что ж, попытаемся, насколько это возможно, не осрамиться и тут.
Прежде всего, чтобы и мне почтить свое искусство, как Эриксимах почтил свое, этот бог настолько искусный поэт, что способен и другого сделать поэтом. Во всяком случае, каждый, кого коснется Эрот, становится поэтом, хотя бы «дотоле он и был чужд музам». А это может нам служить доказательством, что Эрот хороший поэт, сведущий вообще во всех видах мусических творений. Ведь чего сам не имеешь, того и другому не передашь, а чего сам не знаешь, тому и других не научишь.
А уж что касается сотворения всего живого, кто станет отрицать, что благодаря мудрости Эрота возникает и образуется все, что живет?
А совершенство в искусстве и ремеслах - разве мы не знаем, что те, чьим учителем оказывается этот бог, достигали великой славы, а те, кого Эрот не коснулся, прозябали в безвестности? Ведь искусство стрельбы из лука, искусство врачевания и прорицания Аполлон открыл тогда, когда им руководили любовь и страсть, так что его тоже можно считать учеником Эрота, наставника Муз в искусстве мусическом, Гефеста -в кузнечном деле, Афины - в ткацком, Зевса - в искусстве «править людьми и богами».
Вот почему и дела богов пришли в порядок только тогда, когда среди них появилась любовь, разумеется, любовь к красоте, ибо безобразие не вызывает любви. Дотоле, как я уже сказал вначале, среди богов творилось, по преданию, много ужасных дел, и виною тому было господство Необходимости. А стоило лишь появиться этому богу, как из любви к прекрасному возникли всякие блага для богов и людей. Таким образом, Федр, мне кажется, что Эрот, который сначала был сам прекраснейшим и совершеннейшим богом, стал потом источником этих же качеств для прочих. Мне хочется даже сказать стихами, что это он, мол, дарует
Людям мир и покой, безветрие -в море широком,
Буйного вихря молчанье и сон безмятежный на ложе.
Избавляя нас от отчужденности и призывая к сплоченности, он устраивает всякие собрания, вроде сегодняшнего, и становится нашим предводителем на празднествах, в хороводах и при жертвоприношениях. Кротости любитель, грубости гонитель, он приязнью богат, неприязнью небогат. К добрым терпимый, мудрецами чтимый, богами любимый; воздыханье незадачливых, достоянье удачливых; отец роскоши и неги, радостей, страстей и желаний; благородных опекающий, а негодных презирающий, он и в страхах и в мученьях, и в помыслах и в томленьях лучший наставник, помощник, спаситель и спутник, украшение богов и людей, самый прекрасный и самый достойный вождь, за которым должен следовать каждый, прекрасно воспевая его и вторя его прекрасной песне, завораживающей помыслы всех богов и людей.
Вот какую речь, Федр, посвящаю я этому богу, смешав в ней, насколько это в моих силах, шутку с долей серьезности.
Когда Агафон кончил, все присутствующие, по словам Аристодема, одобрительно зашумели, находя, что молодой человек говорил достойно себя и бога. Тогда Сократ повернулся к Эриксимаху и сказал:
- Ну, теперь-то тебе, сын Акумена, уже не кажется, что прежние мои страхи были напрасны и что я не был прорицателем, сказав, что Агафон произнесет великолепную речь, а я окажусь в затруднении?
- Одно твое прорицание,- отвечал Эриксимах,- что Агафон будет говорить превосходно, сбылось, а вот что ты окажешься в затруднении, никак не верится.
- Да как же мне или любому другому, кто должен говорить после такой прекрасной и богатой речи,- воскликнул Сократ,- не стать, милый ты мой, в тупик! И если начало ее еще не столь восхитительно, то какого слушателя не поразит красота слов и подбора их в заключительной части? Я, например, как подумал, что мне не сказать ничего такого, что хотя бы только приближалось по красоте к этой речи, готов был бежать от стыда, если бы можно было. Речь эта напомнила мне Горгия, и я, прямо-таки по Гомеру, боялся, что под конец своей речи Агафон напустит на мою речь голову Горгия [10], этого великого говоруна, а меня самого превратит в камень безгласный. И я понял, как был я смешон, когда согласился произнести в очередь с вами похвальное слово Эроту и сказал, что знаю толк в любовных делах, хотя, оказывается, понятия не имею о том, как надлежит строить похвальную речь. Я, по своей простоте, думал, что о любом восхваляемом предмете нужно говорить правду, и это главное, а из правды выбрать самое замечательное и расположить в наиболее подходящем порядке.
Так вот, я был слишком самонадеян, когда полагал, что скажу хорошую речь, раз знаю верный способ воздать хвалу любому предмету. Оказывается, умение произнести прекрасную похвальную речь состоит вовсе не в этом, а в том, чтобы приписать предмету как можно больше прекрасных качеств, не думая, обладает он ими или нет: не беда, стало быть, если и солжешь. Видно, заранее был уговор, что каждый из нас должен лишь делать вид, что восхваляет Эрота, а не восхвалять его в самом деле. Поэтому-то вы, наверно, и приписываете Эроту все что угодно, любые свойства, любые заслуги, лишь бы выставить его в самом прекрасном и благородном свете - перед теми, разумеется, кто не знает его, но никак не перед людьми осведомленными. И похвальное слово получается красивое и торжественное. Но я-то не знал такого способа строить похвальные речи и по неведению согласился говорить в очередь с вами. Стало быть, «язык лишь дал согласье, но не сердце, нет». А на нет и суда нет. Строить свою речь по такому способу я не стану, потому что попросту не могу. Правду, однако, если хотите, я с удовольствием скажу вам на свой лад, но только не в духе ваших речей, чтобы не показаться смешным. Решай же, Федр, нужна ли тебе еще и такая речь, где об Эроте будет сказана правда, и притом первыми попавшимися, расположенными наудачу словами. Тут Федр и все прочие стали просить его, чтобы он говорил так, как находит нужным.
- В таком случае, Федр,- сказал Сократ,- позволь мне задать несколько вопросов Агафону, чтобы начать речь, уже столковавшись с ним.
- Разрешаю,- сказал Федр,- спрашивай.
И Сократ, продолжал Аристодем, начал примерно так:
Ты показал в своей речи поистине прекрасный пример, дорогой Агафон, когда говорил, что прежде надо сказать о самом Эроте и его свойствах, а потом уже об его делах. Такое начало очень мне по душе. Так вот, поскольку ты прекрасно и даже блестяще разобрал свойства Эрота, ответь-ка мне вот что. Есть ли Эрот непременно любовь к кому-то или нет? Я не спрашиваю, является ли он любовью, скажем, к отцу или матери - смешон был бы вопрос, является ли Эрот любовью к матери или отцу,- нет, я спрашиваю тебя так, как спросил бы ну, например, об отце: раз он отец, то ведь он непременно доводится отцом кому-то? Если бы ты захотел ответить на это правильно, ты бы, вероятно, сказал мне, что отец всегда доводится отцом дочери или сыну, не так ли?
- Конечно,- отвечал Агафон.
- И мать точно так же, не правда ли?
Агафон согласился и с этим.
Тогда ответь еще на вопрос-другой, чтобы тебе легче было понять, чего я хочу. Если брат действительно брат, то ведь он обязательно брат кому-то?
Агафон отвечал, что это так.
- Брату, следовательно, или сестре? - спросил Сократ.
Агафон отвечал утвердительно.
Теперь,- сказал Сократ,- попытайся ответить насчет любви. Есть ли Эрот любовь к кому-нибудь или нет?
- Да, конечно.
- Так вот, запомни это покрепче и не забывай, а пока ответь, вожделеет ли любовь к тому, кто является ее предметом, или нет.
- Конечно, вожделеет,- отвечал Агафон.
- Когда же она любит и вожделеет: когда обладает предметом любви или когда не обладает?
- По всей видимости, когда не обладает,- сказал Агафон.
- А может быть,- спросил Сократ,- это не просто видимость, а непреложное правило, что вожделение вызывает то, чего недостает, а не то, в чем нет недостатка? Мне, например, Агафон, сильно сдается, что это непреложное правило. А тебе как?
- И мне тоже,- сказал Агафон.
- Отличный ответ. Итак, пожелал бы, например, рослый быть рослым, а сильный сильным?
- Мы же согласились, что такое невозможно. Ведь тот, кто обладает этими качествами, не нуждается в них.
- Правильно. Ну а если сильный,- продолжал Сократ,- хочет быть сильным, проворный проворным, здоровый здоровым и так далее? В этом случае можно, пожалуй, подумать, что люди, уже обладающие какими-то свойствами, желают как раз того, чем они обладают. Так вот, чтобы не было никаких недоразумений, я рассматриваю и этот случай. Ведь если рассудить, Агафон, то эти люди волей-неволей должны уже сейчас обладать упомянутыми свойствами - как же им еще и желать их? А дело тут вот в чем. Если кто-нибудь говорит: «Я хоть и здоров, а хочу быть здоровым, я хоть и богат, а хочу быть богатым, то есть желаю того, что имею», мы вправе сказать ему: «Ты, дорогой, обладая богатством, здоровьем и силой, хочешь обладать ими и в будущем, поскольку в настоящее время ты все это волей-неволей имеешь. Поэтому, говоря: «Я желаю того, что у меня есть», ты говоришь, в сущности: «Я хочу, чтобы то, что у меня есть сейчас, было у меня и в будущем». Согласился бы он с нами?
Агафон ответил, что согласился бы. Тогда Сократ сказал:
- А не значит ли это любить то, чего еще нет и чем не обладаешь, если ты хочешь сохранить на будущее то, что имеешь теперь?
- Конечно, значит,- отвечал Агафон.
- Следовательно, и этот человек, и всякий другой желает того, чего нет налицо, чего он не имеет, чем не является сам и в чем испытывает нужду, и предметы, вызывающие любовь и желание, именно таковы?
- Да, конечно,- отвечал Агафон.
- Ну а теперь,- продолжал Сократ,- подведем итог сказанному. Итак, во-первых, любовь - это всегда любовь к кому-то или к чему-то, а во-вторых, предметом ее является то, в чем испытываешь нужду, не так ли?
- Да,- отвечал Агафон.
- Вспомни вдобавок, любовью к чему назвал ты в своей речи Эрота? Если хочешь, я напомню тебе. По-моему, ты сказал что-то вроде того, что дела богов пришли в порядок благодаря любви к прекрасному, поскольку, мол, любви к безобразному не бывает. Не таков ли был смысл твоих слов?
- Да, именно таков,- отвечал Агафон.
- И сказано это было вполне справедливо, друг мой,- продолжал Сократ.- Но не получается ли, что Эрот - это любовь к красоте, а не к безобразию?
Агафон согласился с этим.
- А не согласились ли мы, что любят то, в чем нуждаются и чего не имеют?
- Согласились,- отвечал Агафон.
- И значит, Эрот лишен красоты и нуждается в ней?
- Выходит, что так,- сказал Агафон.
Так неужели ты назовешь прекрасным то, что совершенно лишено красоты и нуждается в ней?
- Нет, конечно.
- И ты все еще утверждаешь, что Эрот прекрасен,- если дело обстоит так?
- Получается, Сократ, - отвечал Агафон,- что я сам не знаю, что тогда говорил.
- А ведь ты и в самом деле прекрасно говорил, Агафон. Но скажи еще вот что. Не кажется ли тебе, что доброе еще и благородно?
- Кажется.
- Но если Эрот нуждается в прекрасном, а благородное прекрасно, то, значит, он нуждается и в благородстве.
- Я,- сказал Агафон,- не в силах спорить с тобой, Сократ. Пусть будет по-твоему.
- Нет, милый мой Агафон,- ты не в силах спорить с истиной, а спорить с Сократом - дело нехитрое.
Но теперь я оставляю тебя в покое. Я попытаюсь передать вам речь об Эроте, которую услыхал некогда от одной ман-тинеянки Диотимы, женщины очень сведущей и в этом, и во многом другом и добившейся однажды для афинян во время жертвоприношенья перед чумой десятилетней отсрочки этой болезни,- а Диотима-то и просветила меня в том, что касается любви,- так вот, я попытаюсь передать ее речь, насколько это в моих силах, своими словами, отправляясь от того, в чем мы с Агафоном только что согласились.
Итак, следуя твоему, Агафон, примеру, нужно сначала выяснить, что такое Эрот и каковы его свойства, а потом уже - каковы его дела. Легче всего, мне кажется, выяснить это так же, как некогда моя чужестранка, а она задавала мне вопрос за вопросом. Я говорил ей тогда примерно то же, что мне сейчас Агафон: Эрот - это великий бог, это любовь к прекрасному. А она доказала мне теми же доводами, какими я сейчас Агафону, что он, вопреки моим утверждениям, совсем не прекрасен и вовсе не благороден. И я спросил ее:
- Что ты говоришь, Диотима? Значит, Эрот безобразен и подл?
А она ответила:
- Не богохульствуй! Неужели то, что не прекрасно, непременно должно быть, по-твоему, безобразным?
- Конечно.
- И значит, то, что не мудро, непременно невежественно? Разве ты не замечал, что между мудростью и невежеством есть нечто среднее?
- Что же?
- Стало быть, тебе неведомо, что верное, но не подкрепленное доводами представление о чем-либо нельзя назвать знанием? Если нет объяснения, какое же это знание? Но это и не невежество. Если оно соответствует тому, что есть на самом деле, какое же это невежество? По-видимому, верное представление - это нечто среднее между пониманием и невежеством.
- Ты права,- сказал я.
- А в таком случае не стой на том, что все, что не прекрасно, безобразно, а все, что не благородно, подло. И, признав, что Эрот не прекрасен и не благороден, не думай, что он должен быть безобразен и подл, а считай, что он находится где-то посредине между этими крайностями.
- И все-таки,- возразил я,- все признают его великим богом.
Ты имеешь в виду всех несведущих или также и сведущих? - спросила она.
- Всех вообще.
- Как же могут, Сократ,- засмеялась она,- признавать его великим богом те люди, которые и богом-то его не считают?
- Кто же это такие? - спросил я.
- Ты первый,- отвечала она,- я вторая.
- Как можешь ты так говорить? - спросил я.
- Очень просто,- отвечала она.- Скажи мне, разве ты не утверждаешь, что все боги блаженны и прекрасны? Или, может быть, ты осмелишься о ком-нибудь из богов сказать, что он не прекрасен и не блажен?
- Нет, клянусь Зевсом, не осмелюсь,- ответил я.
- А блаженными ты называешь не тех ли, кто прекрасен и благороден?
- Да, именно так.
- Но ведь насчет Эрота ты признал, что, не отличаясь ни благородством, ни красотой, он вожделеет к тому, чего у него нет.
- Да, я это признал.
- Так как же он может быть богом, если обделен благородством и красотой?
- Кажется, он и впрямь не может им быть.
- Вот видишь,- сказала она,- ты тоже не считаешь Эрота богом.
- Так что же такое Эрот? - спросил я.- Смертный?
- Нет, никоим образом.
- А что же?
- Как мы уже выяснили, нечто среднее между бессмертным и смертным.
- Что же, Диотима?
- Великий демон, Сократ. Ведь все демоны представляют собой нечто среднее между богом и смертным.
- Каково же их назначение?
- Быть истолкователями и посредниками между людьми и богами, передавая богам молитвы и жертвы людей, а людям наказы богов и вознагражденья за жертвы. Пребывая посредине, они заполняют промежуток между теми и другими, так что мир связан внутренней связью. Благодаря им возможны всякие прорицания, жреческое искусство и вообще все, что относится к жертвоприношеньям, таинствам, заклинаниям, пророчеству и чародейству. Не соприкасаясь с людьми, боги общаются и беседуют с ними только через посредство демонов - и наяву и во сне. И кто сведущ в подобных делах, тот человек, взысканный милостью демонов, а сведущий во всем прочем, будь то какое-либо искусство или промысел, просто ремесленник. Демоны эти многочисленны и разнообразны, и Эрот - один из них.
- Кто же его отец и мать? - спросил я.
- Рассказывать об этом долго,- отвечала она,- но все-таки я тебе расскажу.
Когда родилась Афродита, боги собрались на пир, и в числе их был Порос, сын Метиды[11]. Только они отобедали -а еды у них было вдоволь,- как пришла просить подаянья Пения[12] и стала у дверей. И вот Порос, охмелев от нектара -вина тогда еще не было,- вышел в сад Зевса и, отяжелевший, уснул. И тут Пения, задумав в своей бедности родить ребенка от Пороса, прилегла к нему и зачала Эрота. Вот почему Эрот спутник и слуга Афродиты: ведь он был зачат на празднике рожденья этой богини, кроме того, он по самой своей природе любит красивое: ведь Афродита красавица. Поскольку же он сын Пороса и Пении, дело с ним обстоит так: прежде всего он всегда беден и, вопреки распространенному мнению, совсем не красив и не нежен, а груб, неопрятен, необут и бездомен; он валяется на голой земле, под открытым небом, у дверей, на улицах и, как истинный сын своей матери, из нужды не выходит. Но, с другой стороны, он по-отцовски тянется к прекрасному и совершенному, он храбр, смел и силен, он искусный ловец, непрестанно строящий козни, он жаждет рассудительности и достигает ее, он всю жизнь занят философией, он искусный колдун, чародей и софист. По природе своей он ни бессмертен, ни смертен: в один и тот же день он то живет и цветет, если дела его хороши, то умирает, но, унаследовав природу отца, оживает опять. Все, что он ни приобретет, идет прахом, отчего Эрот никогда не бывает ни богат, ни беден.
Он находится также посредине между мудростью и невежеством, и вот почему. Из богов никто не занимается философией и не желает стать мудрым, поскольку боги и так уже мудры; да и вообще тот, кто мудр, к мудрости не стремится. Но не занимаются философией и не желают стать мудрыми опять-таки и невежды. Ведь тем-то и скверно невежество, что человек ни прекрасный, ни совершенный, ни умный вполне доволен собой. А кто не считает, что в чем-то нуждается, тот и не желает того, в чем, по его мнению, не испытывает нужды. - Так кто же, Диотима,- спросил я,- стремится к мудрости, коль скоро ни мудрецы, ни невежды философией не занимаются?
- Ясно и ребенку,- отвечала она,- что занимаются ею те, кто находится посредине между мудрецами и невеждами, а Эрот к ним и принадлежит. Ведь мудрость - это одно из самых прекрасных на свете благ, а Эрот - это любовь к прекрасному, поэтому Эрот не может не быть любителем мудрости, то есть философом, а философ занимает промежуточное положение между мудрецом и невеждой. Обязан же он этим опять-таки своему происхождению: ведь отец у него мудр и богат, а мать не обладает ни мудростью, ни богатством. Такова, дорогой Сократ, природа этого демона. Что же касается твоего мнения об Эроте, то в нем нет ничего удивительного. Судя по твоим словам, ты считал, что Эрот есть предмет любви, а не любящее начало. Потому-то, я думаю, Эрот и показался тебе таким прекрасным. Ведь предмет любви и в самом деле и прекрасен, и нежен, и полон совершенства, и достоин зависти. А любящее начало имеет другой облик, такой примерно, как я сейчас описала.
Тогда я сказал ей:
- Пусть так, чужестранка, ты говорила прекрасно. Но если Эрот таков, какая польза от него людям?
- А это, Сократ,- сказала она,- я сейчас и попытаюсь тебе объяснить. Итак, свойства и происхождение Эрота тебе известны, а представляет он собой, как ты говоришь, любовь к прекрасному. Ну, а если бы нас спросили: «Что же это такое, Сократ и Диотима, любовь к прекрасному?» - или, выражаясь еще точнее: «Чего же хочет тот, кто любит прекрасное?»
- Чтобы оно стало его уделом,- ответил я.
- Но твой ответ,- сказала она,- влечет за собой следующий вопрос, а именно: «Что же приобретет тот, чьим уделом станет прекрасное?»
Я сказал, что не могу ответить на такой вопрос сразу.
- Ну, а если заменить слово «прекрасное» словом «благо» и спросить тебя: «Скажи, Сократ, чего хочет тот, кто любит благо?»
- Чтобы оно стало его уделом,- отвечал я.
- А что приобретет тот, чьим уделом окажется благо? - спросила она.
- На это,- сказал я,- ответить легче. Он будет счастлив.
- Правильно, счастливые счастливы потому, что обладают благом,- подтвердила она.- А спрашивать, почему хочет быть счастливым тот, кто хочет им быть, незачем. Твоим ответом вопрос, по-видимому, исчерпан.
Ты права,- согласился я.
- Ну, а это желанье и эта любовь присущи, по-твоему, всем людям, и всегда ли они желают себе блага, по-твоему?
- Да,- отвечал я.- Это присуще всем.
- Но если все и всегда любят одно и то же,- сказала она,- то почему же, Сократ, мы говорим не обо всех, что они, любят, а об одних говорим так, а о других - нет?
- Я и сам этому удивляюсь,- отвечал я.
- Не удивляйся,- сказала она.- Мы просто берем одну какую-то разновидность любви и, закрепляя за ней название общего понятия, именуем любовью только ее, а другие разновидности называем иначе.
- Например? - спросил я.
- Изволь,- отвечала она.- Ты знаешь, что поэзия, или творчество,- понятие широкое. Всякий переход из небытия в бытие - это творчество, и, следовательно, создание любых произведений искусства и ремесла можно назвать творчеством, а всех создателей -их творцами.
- Совершенно верно,- согласился я.
- Однако,- продолжала она,- ты знаешь, что они не называются ни творцами, ни поэтами, а именуются иначе, ибо из всех видов творчества выделена одна область - область музыки и стихотворных размеров, к которой и принято относить название общего этого понятия. Поэзией зовется только она, а поэтами - только те, кто в ней подвизается.
- Совершенно верно,- согласился я.
Так же обстоит дело и с любовью. По сути, всякое желание счастья и блага - это для всякого великая и коварная любовь. Однако о тех, кто предан таким ее видам, как корыстолюбие, любовь к телесным упражнениям, любовь к мудрости, не говорят, что они любят или что они влюблены,- только к тем, кто занят и увлечен одним лишь определенным видом любви, относят названия общих понятий «любовь», «любить» и «влюбленные».
- Пожалуй, это правда,- сказал я.
- Некоторые утверждают,- продолжала она,- что любить - значит искать свою половину. А я утверждаю, что ни половина, ни целое не вызовет любви, если не представляет собой, друг мой, какого-то блага. Люди хотят, чтобы им отрезали руки и ноги, если эти части собственного их тела кажутся им негодными. Ведь ценят люди вовсе не свое, если, конечно, не называть все хорошее своим и родственным себе, а все дурное - чужим,- нет, любят они только хорошее. А ты как думаешь?
- Я думаю так же,- отвечал я.
- Нельзя ли поэтому просто сказать, что люди любят благо?
- Можно,- ответил я.
- А не добавить ли,- продолжала она,- что люди любят и обладать благом?
- Добавим.
- И не только обладать им, но обладать вечно?
- Добавим и это.
- Не является ли, одним словом, любовь не чем иным, как любовью к вечному обладанию благом?
Ты говоришь сущую правду,- сказал я.
- Ну, а если любовь - это всегда любовь к благу,- сказала она,- то скажи мне, каким образом должны поступать те, кто к нему стремится, чтобы их пыл и рвение можно было назвать любовью? Что они должны делать, можешь сказать?
- Если бы мог,- отвечал я,- я не восхищался бы твоей мудростью и не ходил к тебе, чтобы все это узнать.
- Ну, так я отвечу тебе,- сказала она.- Они должны родить в прекрасном как телесно, так и духовно.
- Нужно быть гадателем,- сказал я,- чтобы понять, что ты имеешь в виду, а мне это непонятно.
- Ну, что ж,- отвечала она,- скажу яснее. Дело в том, Сократ,- продолжала она,- что все люди беременны как телесно, так и духовно, и, когда они достигают известного возраста, природа наша требует разрешенья от бремени. Разрешиться же она может только в прекрасном, но не в безобразном. Соитие мужчины и женщины есть такое разрешенье. А это дело божественное, ибо зачатие и рождение суть проявления бессмертного начала в существе смертном. Ни то, ни другое не может произойти в неподходящей среде, а неподходящая для всего божественного среда - это безобразие, тогда как прекрасное - среда подходящая. Таким образом, Мойрой и Илифией[13] всякого рождения является Красота. Поэтому, приблизившись к прекрасному, беременное проникается радостью и весельем, родит и производит на свет, а приблизившись к безобразному, мрачнеет, огорчается, съеживается, отворачивается, замыкается и, вместо того чтобы родить, тяготится задержанным в утробе плодом. Вот почему беременные и те, кто уже на сносях, так жаждут прекрасного - оно избавляет их от великих родильных мук. Но любовь,- заключила она,- вовсе не есть стремленье к прекрасному, как то тебе, Сократ, кажется.
- А что же она такое?
- Стремление родить и произвести на свет в прекрасном.
- Может быть,- сказал я.
- Несомненно,- сказала она.- А почему именно родить? Да потому, что рожденье - это та доля бессмертия и вечности, которая отпущена смертному существу. Но если любовь, как мы согласились, есть стремление к вечному обладанию благом, то наряду с благом нельзя не желать и бессмертия. А значит, любовь - это стремление и к бессмертию.
Всему этому она учила меня всякий раз, когда беседовала со мной о любви. А однажды она спросила меня:
- В чем, по-твоему, Сократ, причина этой любви и этого вожделенья? Не замечал ли ты, в сколь необыкновенном состоянье бывают все животные, и наземные и пернатые, когда они охвачены страстью деторожденья? Они пребывают в любовной горячке сначала во время спаривания, а потом - когда кормят детенышей, ради которых они готовы и бороться с самыми сильными, как бы ни были слабы сами, и умереть, и голодать, чтобы только их выкормить, и вообще сносить все, что угодно. О людях еще можно подумать,- продолжала она,- что они делают это по велению разума, но в чем причина таких любовных порывов у животных - ты можешь сказать?
И я снова сказал, что не знаю.
- И ты рассчитываешь стать знатоком любви,- спросила она,- не поняв этого?
- Но ведь я же, как я только что сказал, потому и хожу к тебе, Диотима, что мне нужен учитель. Назови же мне причину и этого, и всего другого, относящегося к любви!
Так вот,- сказала она,- если ты убедился, что любовь по природе своей - это стремление к тому, насчет чего мы уже не раз соглашались, то и тут тебе нечему удивляться. Ведь у животных, так же как и у людей, смертная природа старается стать по возможности бессмертной и вечной. А достичь этого она может только одним путем -деторождением, оставляя всякий раз новое вместо старого; ведь даже за то время, покуда о любом живом существе говорят, что оно живет и остается самим собой,- человек, например, от младенчества до старости считается одним и тем же лицом,- оно никогда не бывает одним и тем же, хоть и числится прежним, а всегда обновляется, что-то непременно теряя, будь то волосы, плоть, кости, кровь или вообще тело, да и не только тело, но и душа: ни у кого не остаются без перемен ни его привычки, ни нрав, ни мнения, ни желания, ни радости, ни горести, ни страхи, всегда что-то появляется, а что-то утрачивается. Еще удивительнее, однако, обстоит дело с нашими знаниями: мало того, что какие-то знания у нас появляются, а какие-то мы утрачиваем и, следовательно, никогда не бываем прежними и в отношении знаний,- такова же участь каждого вида знаний в отдельности. То, что называется упражнением, обусловлено не чем иным, как убылью знания, ибо забвение -это убыль какого-то знания, а упражнение, заставляя нас вновь вспоминать забытое, сохраняет нам знание в такой мере, что оно кажется прежним. Так вот, таким же образом сохраняется и все смертное: в отличие от божественного оно не остается всегда одним и тем же, но, устаревая и уходя, оставляет новое свое подобие.
Вот каким способом, Сократ,- заключила она,- приобщается к бессмертию смертное - и телесно, и во всем остальном. Другого способа нет. Не удивляйся же, что каждое живое существо по природе своей заботится о своем потомстве. Бессмертия ради сопутствует всему на свете рачительная эта любовь.
Выслушав ее речь, я пришел в изумление и сказал:
- Прекрасно, премудрая Диотима. Но неужели это действительно так?
И она отвечала, как истинный мудрец:
- Можешь быть уверен в этом, Сократ. Возьми людское честолюбие -ты удивишься его бессмысленности, если не вспомнишь то, что я сказала, и упустишь из виду, как одержимы люди желанием сделать громким свое имя, «чтобы на вечное время стяжать бессмертную славу», ради которой они готовы подвергать себя еще большим опасностям, чем ради своих детей, тратить деньги, сносить любые тяготы, умереть, наконец. Ты думаешь,- продолжала она,- Алкестиде захотелось бы умереть за Адмета, Ахиллу - вслед за Патроклом, а вашему Кодру[14] - ради будущего царства своих детей, если бы все они не надеялись оставить ту бессмертную память о своей доблести, которую мы и сейчас сохраняем? Я думаю,- сказала она,- что все делают всё ради такой бессмертной славы об их доблести, и чем люди доблестнее, тем больше и делают. Бессмертие - вот чего они жаждут.
Те, у кого разрешиться от бремени стремится тело,- продолжала она,- обращаются больше к женщинам и служат Эроту именно так, надеясь деторождением приобрести бессмертье и счастье и оставить о себе память на веки вечные. Беременные же духовно - ведь есть и такие,- пояснила она,- которые беременны духовно, и притом в большей даже мере, чем телесно, беременны тем, что как раз душе и подобает вынашивать. А что ей подобает вынашивать? Разум и прочие добродетели. Родителями их бывают все творцы и те из ремесленников, которых можно назвать изобретательными. Самое же важное и прекрасное - это разуметь, как управлять государством и домом, и называется это умение благоразумием и справедливостью. Так вот, кто, храня душевное целомудрие, вынашивает эти лучшие качества смолоду, а возмужав, испытывает страстное желание родить, тот, я думаю, тоже ищет везде прекрасного, в котором он мог бы разрешиться от бремени, ибо в безобразном он ни за что не родит. Беременный, он радуется прекрасному телу больше, чем безобразному, но особенно рад он, если такое тело встретится ему в сочетании с прекрасной, благородной и даровитой душой, для такого человека он сразу находит слова о доблести, о том, каким должен быть и чему должен посвятить себя достойный муж, и принимается за его воспитание. Проводя время с таким человеком, он соприкасается с прекрасным и родит на свет то, чем давно беременей. Всегда помня о своем друге, где бы тот ни был -далеко или близко, он сообща с ним растит свое детище, благодаря чему они гораздо ближе друг другу, чем мать и отец, и дружба между ними прочнее, потому что связывающие их дети прекраснее и бессмертнее. Да и каждый, пожалуй, предпочтет иметь таких детей, чем обычных, если подумает о Гомере, Гесиоде и других прекрасных поэтах, чье потомство достойно зависти, ибо оно приносит им бессмертную славу и сохраняет память о них, потому что и само незабываемо и бессмертно. Или возьми, если угодно,- продолжала она,- детей, оставленных Ликургом в Лакедемоне,- спасителей Лакедемона и, можно сказать, всей Греции. В почете у вас и Солон, родитель ваших законов, а в разных других местах, будь то у греков или у варваров, почетом пользуется много других людей, совершивших множество прекрасных дел и породивших разнообразные доблести. Не одно святилище воздвигнуто за таких детей этим людям, а за обычных детей никому еще не воздвигали святилищ.
Во все эти таинства любви можно, пожалуй, посвятить и тебя, Сократ. Что же касается тех высших и сокровеннейших, ради которых они, если разобраться, и существуют на свете, то я не знаю, способен ли ты проникнуть в них. Сказать о них я, однако, скажу,- продолжала она,- за мной дело не станет. Так попытайся же следовать за моей мыслью, насколько можешь.
Кто хочет избрать верный путь к этим таинствам, должен начать с устремления к прекрасным телам в молодости. Если ему укажут верную дорогу, он полюбит сначала одно какое-то тело и родит в нем прекрасные мысли, а потом поймет, что красота одного тела родственна красоте любого другого и что если стремиться к идее красоты, то нелепо думать, будто красота у всех тел не одна и та же. Поняв это, он станет любить все прекрасные тела, а к тому одному охладеет, ибо сочтет такую чрезмерную любовь ничтожной и мелкой. После этого он начнет ценить красоту души выше, чем красоту тела, и, если ему попадется человек хорошей души, но не такой уж цветущий, он будет вполне доволен, полюбит его и станет заботиться о нем, стараясь родить такие убеждения, которые делают юношей лучше, благодаря чему невольно постигнет красоту насущных дел и обычаев и, увидев, что все прекрасное родственно, будет считать красоту тела чем-то ничтожным. От насущных дел он должен перейти к наукам, чтобы увидеть красоту наук, и, стремясь к красоте уже во всем ее многообразии, не быть больше ничтожным и жалким рабом чьей-нибудь привлекательности, плененным красотой одного какого-то мальчишки, человека или дела, а повернуть к открытому морю красоты и, созерцая его в неуклонном стремлении к мудрости, обильно рождать великолепные речи и мысли, пока наконец, набравшись тут сил и усовершенствовавшись, он не увидит той единственной науки, которая касается красоты, и красоты вот такой... Теперь,- сказала Диотима,- постарайся слушать меня как можно внимательнее. Кто, правильно руководимый, достиг такой степени познания любви, тот в конце этого пути увидит вдруг нечто удивительно прекрасное по природе, то самое, Сократ, ради чего и были предприняты все предшествующие труды, нечто, во-первых, вечное, то есть не знающее ни рождения, ни гибели, ни роста, ни оскудения, а во-вторых, не в чем-то прекрасное, а в чем-то безобразное, не когда-то, где-то, для кого-то и сравнительно с чем-то прекрасное, а в другое время, в другом месте, для другого и сравнительно с другим безобразное. Красота эта предстанет ему не в виде какого-то лица, рук или иной части тела, не в виде какой-то речи или науки, не в чем-то другом, будь то животное, земля, небо или еще что-нибудь, а сама по себе, через себя самое, всегда одинаковая; все же другие разновидности прекрасного причастны к ней таким образом, что они возникают и гибнут, а ее не становится ни больше, ни меньше, и никаких воздействий она не испытывает. И тот, кто благодаря правильной любви к юношам поднялся над отдельными разновидностями прекрасного и начал постигать эту высшую красоту, тот, пожалуй, почти у цели.
Вот каким путем нужно идти в любви - самому или под чьим-либо руководством: начав с отдельных проявлений прекрасного, надо все время, словно бы по ступенькам, подниматься ради этой высшей красоты вверх - от одного прекрасного тела к двум, от двух - ко всем, а затем от прекрасных тел к прекрасным делам, а от прекрасных дел к прекрасным учениям, пока не поднимешься от этих учений к тому, которое и есть учение о высшей красоте, и не познаешь наконец, что же есть красота.
И в созерцании высшей красоты, дорогой Сократ,- продолжала мантинеянка,- только и может жить человек, ее увидевший. Если ты увидишь ее, ты не сравнишь ее ни со златотканой одеждой, ни с красивыми мальчиками и юношами, при виде которых ты теперь приходишь в восторг и, как многие другие, кто любуется своими возлюбленными и не отходит от них, согласился бы, если бы это было хоть сколько-нибудь возможно, не есть и не пить, а только непрестанно глядеть на них и быть с ними. Так что же было бы,- спросила она,- если бы кому-нибудь довелось увидеть высшую эту красоту чистой, без примесей и без искажений, не обремененную человеческой плотью, человеческими красками и всяким другим бренным вздором, если бы эту божественную красоту можно было увидеть воочию в цельности ее идеи? Неужели ты думаешь,- сказала она,- что человек, устремивший к ней взгляд, подобающим образом ее созерцающий и с ней неразлучный, может жить жалкой жизнью? Неужели ты не понимаешь, что, лишь созерцая красоту тем, чем ее и надлежит созерцать, он сумеет родить не призраки совершенства, а совершенство истинное, потому что постигает он истину, а не призрак? А кто родил и вскормил истинное совершенство, тому достается в удел любовь богов, и если кто-либо из людей бывает бессмертен, то именно он...
Платон.
Избранные диалоги.
М., 1965. С. 118-169
[1] Платон (427- 347 до и. э.) - древнегреческий философ, создатель религиозно- философского союза, или школы, получившей имя Академии.
[2] Диалог «Пир» (или «Об эросе», или «О благе») написан около 387- 384 гг. до н. э. Стал источником для многочисленных подражаний и материалом для комментариев уже при жизни автора. Оказал и оказывает бесспорное влияние на развитие философии любви вплоть до наших дней.
[3] Агафон - трагический поэт, награду за свою первую трагедию получил в 416 г. до н. э. на состязании трагических поэтов; хоревты - участники хора в трагедии.
[4] «Путь совершая вдвоем» - цитата из «Илиады» Гомера.
[5] «...возлежавший в одиночестве» - обычно каждое пиршественное ложе занимали двое.
[6] «...взяв в судьи Диониса» - то есть начав пить вино.
[7] Меланиппа - героиня не дошедшей до нас трагедии древнегреческого драматурга Еврипида (ок. 480-406 до н. э.) «Меланиппа мудрая».
[8] Аристофан (ок. 445 - ок. 385 до н. э.) - комедиограф; комедии ставились во время праздников в честь Диониса; Афродита же упомянута потому, что в комедиях нередки эротические сцены.
[9] По другой версии мифа, Алкестиду вызволил у смерти герой Геракл.
[10] Г оргий (483-375 до н. э.) - знаменитый софист и ритор. Здесь намекается, что Агафон применил в конце своей речи характерные для Горгия приемы риторики, и обыгрывается сходство имен Горгия и Горгоны, при взгляде на голову которой человек обращался, по мифу, в камень.
[11] Порос - олицетворение не просто изобилия, но изобилия как результата предприимчивости, изобретательности; слово «порос» первоначально означало «путь», «переправа», затем - средство выйти из затруднительного положения. Порос - сын Ментиды, олицетворяющего разум.
[12] Пения - олицетворение бедности.
[13] Мойра - богиня судьбы, Илифия - богиня родов.
[14] Афинский царь, пожертвовавший своей жизнью ради победы в битве.